МАХАНАИМ - еврейский культурно-религиозный центр


К оглавлению "Страна и история"

Лев Овсищер. ВОЗВРАЩЕНИЕ

ДЕТСТВО И ЮНОСТЬ

Я другой такой страны не знаю,
где так вольно дышит человек!

Популярная советская песня

В моем сердце Белоруссия много лет была единственной, и, конечно же, горячо любимой родиной. Здесь, в Богушевске, небольшом местечке, расположенном между Оршей и Витебском, зимой 1919 года я появился на свет. Отец мой, Перец Овсищер, родился в 1893 году в большой и бедной еврейской семье в уездном городке Сенно, в тридцати пяти километрах от Богушевска. У отца была лошадь, и, промышляя извозом, он добывал скромные средства к существованию. Так содержал семью до 1926 года, когда из кустаря-одиночки стал председателем артели извозчиков, а затем – служащим на местном спиртзаводе.

Это был инициативный и энергичный человек. Захваченный всеобщим энтузиазмом, вызванным революционными событиями, сулившими нам, евреям, равные с другими народами России возможности, отец отдавал себя без остатка любому порученному ему делу. Около двадцати лет он проработал на заводе без отпусков и почти без выходных. По характеру был добр, честен и справедлив, но вспыльчив. Ложь, корыстолюбие, непорядочность в делах или личных взаимоотношениях всегда вызывали в нем раздражение, а порой и гнев, который, впрочем, проходил так же быстро, как и возникал. В семье он был заботливым мужем, добрым отцом и ласковым дедом.

Моя мать Соня (Сэйнэ), в девичестве Шефтер, родилась в том же году, что и отец, в белорусской деревне Стриги. Она была женщиной строгих нравственных правил и спокойного, уживчивого характера. Предметом ее главных забот и тревог была семья. Мать хорошо разбиралась в людях, была снисходительна к человеческим слабостям и умела прощать, в критические минуты не теряла самообладания и способности трезво оценивать ситуацию. Эти качества уравновешивали горячий нрав отца, и обстановка в семье была дружной. Родители всю жизнь любили друг друга и до конца своих дней были преданными супругами.

Дед по отцовской линии, Мойше-Довид Овсищер, человек высокого роста и крепкого телосложения, был, как и мой отец, вспыльчив, но в отличие от него – капризен. Ладить с ним было трудно. Рассердившись, он замыкался в себе и мог подолгу не разговаривать с обидчиком. Умер он в 1952 году на девяносто четвертом году жизни, как написано на его могильном камне, но его дети утверждали, что он был намного старше.

– Ему было более ста, – говорили они, – всю жизнь, сколько помним, он молодился, скрывая свой возраст.

Его жена, моя бабушка Марьяше (Мириам), осталась в памяти доброй, ласковой, всех любящей и всеми любимой. Родила она девять сыновей и пять дочерей и всю свою жизнь посвятила семье. До глубокой старости сохранила она приветливый нрав и доброжелательность. У бабушки был приятный голос, и она любила петь. Помню тихие вечера в маленьком домике деда и бабушкины грустные еврейские песни. Особенно запала в душу колыбельная песня, которую пела и моя мать.

Шлоф зэ,шлоф зэ, зунелэ,
Мойше – рабейнэс цурэлэ,
Шимшейн – агиберс гвурэлэ,
Шлэймэ – амэлэхс хохмээлэ.

В переводе с идиша это значит:

Спи, мой сыночек, спи,
С лицом пророка Моисея,
С храбростью богатыря Самсона
И мудростью царя Соломона.

И рисовало детское воображение образы трех мужей из таинственного и давно минувшего времени: величественный Моисей, пророк и вождь, наблюдает с горы за полем боя, где евреи побеждают своих врагов благодаря магической силе его воздетых рук; богатырь Самсон, погибающий вместе с глумившимися над ним филистимлянами; мудрый царь Соломон, чинивший суд и сметливо разгадавший, какая из двух женщин является матерью ребенка... Вот, пожалуй, и все, что я узнал в детские годы из истории народа, к которому принадлежу.

Бедность долгое время сопутствовала большой семье деда. Однако подрастающие сыновья, с четырнадцати лет начинавшие трудовую жизнь и приносившие в семью все заработанные деньги, постепенно вывели семью из нужды. Зажили неплохо. К моменту моего рождения в числе оставшихся в живых детей деда были старшие братья отца Лейба и Эля, мой отец Перец, младшие братья Лазарь и Реувен, сестры Брайне и Эльке. Почти все до революции занимались дедовым ремеслом – извозом. Только Лейба обучался кузнечному делу и интересовался техникой.

За несколько лет до революции дед получил от властей подряд на доставку почтовых отправлений и содержал конюшню с лошадьми, где вместе с сыновьями работали и наемные кучера.

Небольшой уездный городок Сенно был смешанным по национальному составу: белорусы, евреи и поляки создавали его пестрый облик. На окраине города двумя рядами небольших хат стояла еврейская слобода, называвшаяся Ветренкой.

Здесь ютилась беднота – портные, сапожники, мелкие торговцы, извозчики, кузнецы и прочий ремесленный люд.

Каких-нибудь событий, связанных с этим городком, в моей памяти не сохранилось, но старшие рассказывали о случае, произошедшем до революции. Во время очередного набора в армию спровоцированная черносотенцами толпа пьяных призывников, вооружившись кольями, двинулась в сторону еврейской слободы «бить жидов». Над слободой уже раздавались крики погромщиков и их жертв. Группа молодых евреев, в основном, кузнецов и извозчиков, решила остановить разбой и вышла навстречу разбушевавшейся толпе. Хотя их было меньше, евреи расшвыряли и изрядно побили громил, обратив их в бегство. Героем схватки был мой дядя Лейба, слывший силачом. После несостоявшегося погрома слава эта за ним еще более упрочилась. «Кузнеца Лейбу лучше не трогать!» – говорили о нем в городке и окрестных селах.

Вечером того же дня Лейбу и Элю арестовала местная полиция. Им грозила судебная расправа за избиение «служивых воинов». Деду, чтобы их освободить, пришлось продать лошадь, дать приставу взятку и таким образом замять скандал. И потом – уже на моей памяти – в престольные праздники, когда в Богушевск на ярмарку съезжалось много крестьян из соседних деревень, Лейбу с братьями зачастую звали на помощь милиции – усмирять пьяных и разнимать дерущихся.

Дедушка по материнской линии, Аврам Шефтер, был тихий, кроткий человек. Он слыл знатоком Священного Писания и оценивал житейские события с высот библейской мудрости. Всегда уравновешенный, он вызывал доверие и успокаивающе действовал на других. Я не помню его сердитым или растерянным. В семье его любили, слушались и часто обращались к нему с самыми разнообразными вопросами. Отвечая, он неизменно приводил на «лошен-кейдеш» (святом языке) цитату из Торы и, комментируя, разрешал споры и недоразумения. Несмотря на свою религиозность, к мелким отступлениям ближних от иудейских канонов и правил он относился терпимо. Понимал, что таково время. К себе же был строг необычайно. У него была своя посуда, отдельно мясная и молочная. Он не ел за общим столом. Даже в еврейские праздники, когда за одним столом собирались все родственники, он в общей трапезе участия не принимал. Только присаживался, чтобы произнести соответствующую молитву и благословение.

Людей дедушка Аврам оценивал только по их душевным качествам. Богатство, социальное положение и национальность человека не имели в его глазах сколько-нибудь весомого значения. Когда я, учась в младших классах школы, спросил его однажды, кто лучше – еврей или русский, он ответил примерно так: «Хороший еврей лучше хорошего русского, а плохой – хуже плохого русского. Выбирай себе друга не по богатству, не по национальности, а по душе» У самого деда было много друзей среди его земляков – белорусских крестьян, весьма почитавших его.

Умер он в возрасте немногим более шестидесяти лет. Его болезни и ранней смерти, безусловно, способствовало следующее событие.

Родственник деда, некий Рафоэл Геллер, был приговорен к смертной казни за участие в революционных событиях. Все подробности мне неизвестны, но знаю, что каким-то образом ему удалось бежать и скрыться от правосудия, а затем эмигрировать в Америку. Долго о нем ничего не было слышно, как вдруг, к удивлению всех родственников, он объявился в Советском Союзе.

Когда по решению правительства и общественности Соединенных Штатов Америки голодающему народу России оказывалась материальная помощь, группа американских рабочих и фермеров приехала в Советский Союз и привезла с собой в качестве дара производственное оборудование и сельскохозяйственные машины. Среди прибывших фермеров оказался и Рафоэл Геллер с семьей, привезший в дар стране Советов оборудование своей птицефабрики – инкубатор.

Американцы намеревались обосноваться в Союзе на постоянное жительство, они основали в Загорске, под Москвой, первую советскую птицефабрику и с большим энтузиазмом принялись за дело. Но вскоре наступило разочарование, и все американцы решили вернуться в Америку. Денег на отъезд всей семьи не было, и Рафоэл уехал вначале со старшим сыном Джо. Тоуба Геллер, жена Рафоэла и родная тетя моей матери, некоторое время жила у нас в Богушевске вместе с сыном Сэмом в ожидании визы на выезд в США. Когда виза была получена, Тоуба взяла деньги в долг у брата моей матери Нохима, который жил вместе с дедушкой Аврамом. По истечении некоторого времени в оплату долга из Америки на имя дедушки было получено пятнадцать долларов, ставших в его жизни роковыми.

Когда советские власти проводили кампанию по изъятию у населения валюты и золота, дедушка был арестован, хотя кроме злополучных пятнадцати долларов у него ничего не было. Продержали его недолго, но вернулся он надломленным и удрученным. Вскоре заболел и через непродолжительное время умер.

Бабушка по материнской линии, Хане-Циве, умерла молодой, и я не помню ее. Кроме моей матери, старшей в семье, были еще два брата – Нохим, которого я уже упоминал, и Яков. Младший, Яков, умер еще до моего рождения, а Нохим с женой Идой много лет прожил в Богушевске, работая бухгалтером в различных учреждениях городка.

Двоюродная сестра моей матери, Броня Этингон, числилась жительницей города Орши, где у нее была небольшая комнатка, но фактически все время проживала с нами в Богушевске, поскольку моя мать оставалась единственным и самым близким для нее человеком. Родные Брони – отец, мать и трое братьев – накануне революции или вскоре после нее эмигрировали в Америку. Вряд ли она имела с ними какую-либо связь. Нас, детей, она очень любила, и мы отвечали ей тем же. Считали ее полноправным членом семьи.

В 1934 году она вышла замуж за молодого человека из Витебска. Он работал инженером-электриком на швейной фабрике «КИМ», и она, естественно, переехала к нему в Витебск. У них было двое сыновей. Во время войны она жила с ними в эвакуации, муж Наум был на фронте. В эвакуации жилось трудно, было голодно, и младший сын умер от недоедания.

После освобождения Витебска от немецких оккупантов Броня приехала туда со старшим сыном, а вскоре, израненный и тяжело больной, с фронта вернулся муж, но прожил с ними недолго и вскоре умер. Броне была назначена пенсия в размере всего семидесяти рублей в месяц – на нее и взрослого сына, почти стопроцентного инвалида. Положение бедной женщины было ужасным, и только мои родители, которые и сами-то жили в бедности, чем могли, ей помогали.

Но вот, казалось бы, мелькнул луч надежды. После окончания войны на адрес Брони Этингон в Витебск пришло письмо из Министерства иностранных дел СССР. В конверте, помимо официального письма МИДа, были письма от ее братьев из Америки.

Министерство иностранных дел в своем письме сообщало, что, учитывая большие заслуги ее братьев, оказывавших в годы войны неоценимую помощь Вооруженным силам СССР в поставках крайне важных для победы стратегических материалов, Советское правительство обязалось содействовать их объединению с сестрой, проживающей в Советском Союзе.

Братья писали, что приглашают ее с семьей к себе на постоянное жительство (если она согласна), или готовы ей всячески помогать на месте ее нынешнего проживания. В письме были адреса каждого из братьев. Казалось, сам Господь вмешался в судьбу этой горемычной женщины и готов избавить ее от беспросветной нужды, в которой она находилась.

Но, напуганная советским режимом, она МИДу СССР не поверила и никому о письме не сказала. Только по истечении многих лет, навестив ее в Витебске, я услышал от нее об этом.

– Ты понимаешь, Левочка, когда я получила это письмо, я очень испугалась, всю ночь уснуть не могла.

– Что же ты ни с кем не посоветовалась? Ты же доверяла моей матери все свои сокровенные тайны. Не могла с ней посоветоваться?

– Я никому не хотела причинять неприятностей, поэтому утром, после бессонной ночи, зашла в туалет, изорвала на мелкие кусочки письма и молчала об этом все годы. Тебе первому рассказываю. Я даже адреса братьев нигде не записала. Каждый день ждала «гостей» из КГБ. Я же знала, что, как только напишу письмо в Америку, меня лишат квартиры и пенсии, и мы с несчастным сыном останемся ни с чем. Нам придется нищенствовать. А так я сохранила квартиру и пенсию от государства.

Переубедить ее было невозможно. Такой за долгую жизнь в «свободном» Советском Союзе ей представлялась советская власть, к которой у нее, кстати, не было никаких претензий.

Впоследствии, когда однажды она прочитала в газете «Советская Белоруссия» статью, где меня обвиняли в злостном сионизме, она снова страшно испугалась и через одного знакомого передала слезную просьбу больше ей не писать, не навещать ее. Никакой помощи ей от меня не нужно. Она, дескать, всем обеспечена дорогой советской властью.

Как она, бедолага, умерла, где ее несчастный сын, узнать не удалось. По слухам, его определили в приют для психически нездоровых людей.

* * *

Местечко и железнодорожная станция Богушевск расположены в сосновом бору. Отец с Лейбой и Элей были в числе первых поселенцев местечка. Два дома, объединенных общим двором, отец с братьями построили у самой железной дороги, напротив станции. В то время – за несколько лет до революции – здесь было мало жителей, вокруг стояли глухие леса, в которых водились волки, причинявшие жителям немало хлопот. В двух километрах от станции светлело чудесное лазурное Серокаротнянское озеро, любимейшее место наших детских развлечений. Летние дни от рассвета до темноты мы проводили на его берегу или в лесу, где было много грибов. Наш лес был богат и ягодами – земляникой, черникой, брусникой. Но когда начинался сезон малины и орехов, мы отправлялись в Темную Пущу – так назывался густой лес в пяти-семи километрах от Богушевска.

Еврейского образования я не получил, так как еврейской школы поблизости не было. Да если бы и была, то мои родители, надо полагать, в послереволюционные годы предпочли бы русское образование, дававшее отныне нам, евреям, широкие возможности в жизни. Правда, в пятилетнем возрасте я провел зиму у деда в Сенно и посещал там традиционную школу – хедер, где научился немного читать и писать на идише. И это все…

Уже в зрелом возрасте, пережив войну и получив достаточно пощечин от государственного антисемитизма, я всерьез задумался о своей национальной принадлежности. Постепенно во мне стало пробуждаться еврейское самосознание. Когда во всей трагичности и неповторимой красоте встала передо мной история нашего древнего народа, я пытался восполнить то, что было упущено когда-то. Трудно изучать свой язык, приобщаться к традиции на склоне лет. И как тяжело я переживал и переживаю до сего дня былую оторванность от еврейской культуры, от родного языка, от нравственных и религиозных основ жизни еврейского народа!

С детства, когда в местечке еще была синагога, запомнились все еврейские праздники, которые в семье регулярно отмечались. В пасху неизменно справлялся «седер» и я задавал «фир кашес» (четыре вопроса). Как правило, к пасхе нам шили обновы, и мы, дети, сидели в новых штанишках и рубашечках. Одним необычным событием запомнился мне и праздник «Симхат Тора». Дело в том, что накануне праздника несколько евреев поехали в Сенно за свитком Торы и должны были привести его к празднику. Им навстречу выехали три телеги с евреями из местечка. На первой телеге ехал отец и еще несколько евреев, а я сидел рядом с отцом. Телегу с Торой встретили за семь километров до местечка и тут же устроили молебен и соответствующее торжество с угощением. От деревни Застенки, за три километра до Богушевска, свиток несли на руках, пели и плясали вокруг него. Жители деревни стояли толпами, удивлялись и не могли понять, что происходит.

Мое детство прошло в атмосфере тридцатых годов, когда сохранялись надежды, что в жизнь прочно входит то новое и радостное, для чего совершилась революция. Детство вообще счастливое время, и мы, дети, верили и считали себя (это нам внушали каждодневно) самыми счастливыми людьми на планете: отцы и деды избавили нас от ужасного прошлого, от того, что и поныне испытывают дети трудящихся в странах капитала и что в свое время досталось нашим предкам. В учебниках истории того времени были главы: «Царская Россия – тюрьма народов», «Царское самодержавие – жандарм Европы». Что же касается территориальной экспансии царизма, то на сей счет существовало два мнения: вначале утверждалось, что царизм завоевал окраины большой кровью их народов, а затем настоятельно твердилось, что все народы присоединились к России добровольно и с радостью. В детское сознание настойчиво вдалбливали, что в советской стране уже наступило новое и счастливое время победившего трудового народа, строящего светлое будущее – социалистическое общество. Оглупляющие лозунги и призывы вроде «Спасибо товарищу Сталину за наше счастливое детство» сопровождало детей с первых шагов по жизни. «Советский Союз – страна, в которой у власти впервые в истории находится трудовой народ. Его примеру в будущем, несомненно, последует все человечество. Мировая революция, неизбежность которой доказана самой передовой в истории марксистско-ленинской наукой, не за горами – она грядет». Или вот еще: «Человеческие пороки – пережиток прошлого. Зло как социальное явление после победы наших идеалов исчезнет. Трудящиеся, взявшие власть в свои руки, несут человечеству новые и самые гуманные социальные принципы, которые станут основой будущих отношений между людьми на всей планете…»

Так учили в школе, так изо дня в день твердили печать, радио и все средства информации и пропаганды. Так и только так можно было отвечать на уроках, на экзаменах – в школе, техникуме, институте, академии, на бесчисленных политических занятиях и на каждодневных политинформациях. Так огромными трудами многомиллионного пропагандистского аппарата был создан Homo Soveticus, живущий в части нашего поколения и по сей день.

В сельской школе, где я учился, основную массу учащихся составляли дети белорусских крестьян. Хотя в то время об интернациональном воспитании говорилось много, ксенофобия среди крестьянства, в полной мере воспринятая и детьми, держалась достаточно прочно.

Созданная большевиками государственная система являла собой империю лжи. Говорилось и писалось одно, а на деле было другое, и советский человек имел два лица. Одно – для официальных нужд: собраний, печати, выступлений по радио, телевидению, и совсем другое – для семьи или друзей, которым доверяют.

Официальная национальная политика также выглядела двуликой. Произносилось много напыщенных слов о том, что все люди, независимо от их национальной принадлежности, равны в большой и дружной советской семье. Фактически же целенаправленно проводилась политика русификации всех народов, живущих в стране. Что касается еврейского народа, то постепенно и совершенно открыто проводилась ликвидация его культуры, его религия была под строгим запретом, а сталинская теория национальностей лишила евреев и права называться народом, введя термин «люди еврейской национальности»... Уже в годы моего детства, вначале исподволь, под прикрытием борьбы с религией, с Библией, а затем и открыто, людям внушалась мысль, что евреи – не такой народ, как другие, что он в своей массе подвержен большим порокам. Конечно, в тридцатые годы мы не замечали этого и воспринимали проявление вековых и порой до глупости нелепых предрассудков как тяжелое наследие старого общества, как пережиток, который со временем исчезнет. Разумеется, никто из нашего поколения не задумывался о многовековом опыте истории. А опыт учит, что укоренившуюся в мире предвзятость к евреям одним декларированием устранить невозможно. Чтобы судить о каком-либо предмете, его нужно знать, а советские люди, как правило, ничего не знали о еврейской истории, культуре, традициях, нравственных принципах древнего народа Земли. Даже бессмертная Книга Книг – Библия – на протяжении всего периода советской власти находилась в стране под запретом и считалась вредной. А ведь именно эта Книга дала всему человечеству нравственные основы взаимоотношений в семье и обществе.

В начальной школе я часто слышал от учеников самые нелепые байки о евреях. На мои робкие возражения отвечали примерно так:

– Вас, Перцев, – так по имени отца обычно всех нас называли, – это не касается. Вы хоть и евреи, но не такие, как все прочие.

Из чего следовало, что мы – редкое исключение из правила. Однажды, под впечатлением очередной антисемитской выходки школьных товарищей, я отказался идти в школу. Отец кому-то пожаловался, и результат был типичным для того времени: в республиканской газете «Звязда» появилась заметка о плохом интернациональном воспитании детей в школе, и были приняты соответствующие меры: наказали педагога, освободили от должности директора, провели какие-то собрания с учителями. Пользы это, естественно, не принесло. Я вообще не верю, что человека можно перевоспитать с помощью административных мер. Но, вспоминая об этом в годы моей борьбы за выезд в Израиль и думая об этом сейчас, вижу громадный регресс в этой области. В годы брежневского застоя, когда нарастала борьба евреев за эмиграцию в Израиль, за антисемитские выходки не только не наказывали, но отрицанием существования в стране антисемитизма и молчаливым согласием поддерживали и поощряли их. Советские же средства массовой информации, «бичуя» Израиль и сионизм, а это было целеустремленно и регулярно, усиливали антиеврейские настроения в народе.

Как-то в минском троллейбусе я был свидетелем откровенно хулиганской выходки по отношению к пожилой еврейке. Когда она сказала, что место хулигана – в милиции, кто-то вегоподдержку бросил фразу: «Не бойся, за жидов теперь не судят!»

Справедливо было сказано. В то время не только хулиганы и дети, но и взрослые, даже педагоги в школе, допускали отвратительные антисемитские выпады в присутствии детей и по отношению к детям. И все это не только не осуждалось, но тщательно скрывалось, сглаживалось. Фактически антисемитизм был частью государственной политики и стал нормой жизни в стране. Для меня сегодня очевидно, что оголтелый антисемитизм был одной из причин, приведших советскую империю к распаду.

По окончании семи классов в Богушевске я продолжил свое образование в средней школе города Витебска, так как восьмого класса в Богушевске тогда еще не было. До этого мои успехи в учебе оценивались на хорошо и отлично. Но в Витебской школе я понял, что эти оценки были следствием сравнительно слабых требований учителей и невысокого уровня знаний остальных учащихся. Уже в первые месяцы учебы в восьмом классе я почувствовал, что изрядно отстаю от своих новых товарищей. Наверстать упущенное удалось не сразу и только благодаря усилиям опытных педагогов, которые приучили меня к труду и привили любовь к знаниям. Школа называлась образцовой, и она такой, пожалуй, была. Опытный и добросовестный директор, знающие и любящие свое дело учителя, атмосфера дружбы среди учащихся, постоянно укрепляемая коллективом педагогов – все это оставило добрые чувства и приятные воспоминания на всю жизнь. Много способных ребят разных национальностей училось со мной: белорусы, русские, евреи, поляки. Отношения между нами были, как правило, самые доброжелательные.

Впоследствии, в годы ежовщины, некоторые из педагогов были репрессированы, и об их судьбе мы ничего не знали. Феномен сталинских репрессий человеку с нормальной психикой понять невозможно. Это нечто совершенно немотивированное, логике неподвластное. Вспоминая об этом сейчас, я с болью думаю о трагедии, которая постигла миллионы людей, в том числе и тех, кто лично не подвергался преследованиям. Нравственно были наказаны все. Наказаны за покорность, за невмешательство в преступные дела распоясавшихся властей, за безразличное отношение к надругательству над религией, над лучшими традициями русской культуры и культуры других народов.

Собравшись через год после окончания школы во время каникул в Витебске, мы узнали, что любимые наши педагоги Тихонов и Ладесс арестованы как враги народа и шпионы. Никто из нас и глазом не моргнул, никто не возмутился, ни у кого не появилось сомнений в их виновности и законности ареста. Все мы восприняли случившееся как должное, ибо были ослеплены и верили партии, не сомневаясь, что она и ее «карающие органы» правы и знают, как бороться с врагами народа, которые мерещились повсюду.

Да что говорить о нас, детях! Подавляющее большинство взрослых было так же слепо. Оценивая то состояние сейчас, с высоты прожитых лет, можно сказать, что наша вера была результатом отсутствия какой-либо иной информации, кроме той, которая навязывалась людям всеми средствами массовой информации ежедневно. «Вера» эта усиливалась страхом, который властвовал над всеми, над каждой семьей, над каждым человеком. Сомневаться было смертельно опасно. Переоценка ценностей началась только после разоблачения «культа личности Сталина», когда советские люди, пораженные всем услышанным об «отце и друге всех народов» и «великом гении всех времен», с ужасом задумались о том, какому дьяволу они верили, кому служили и поклонялись.

* * *

Начиная с 1926 года и вплоть до ухода на пенсию (с перерывом на время войны) отец, как я уже говорил, работал на спиртовых заводах Белоруссии.

В 1926 году в двенадцати километрах от Богушевска в поселке Яново началось сооружение одного такого завода. Первыми его строителями были отец и его братья – Лейба, Эля, Лазарь. От первого кирпича до последней балки в здании завода – все было перевезено, разгружено и уложено их руками. Когда завод был пущен, отец работал на нем сначала экспедитором, потом заведующим хозяйством, заместителем директора и, наконец, директором. С рассвета он уже был на заводе, а домой нередко возвращался к полуночи. Казалось, для него нет ничего важнее заводских дел. Он исполнял свои служебные обязанности с поразительной добросовестностью, доходившей до самопожертвования.

Однажды – кажется, это было вначале зимы 1928 года – возвращался он с завода с крупной суммой денег, полученной для расчета с рабочими. Вереница саней артели растянулась на заснеженной лесной дороге. Отец, несколько поотстав от остальных, ехал один. Вдруг несколько мужчин преградили его лошади дорогу.

Отец не успел еще понять, что случилось, как на него набросились и, схватив за грудки, потребовали отдать деньги, угрожая убить. Грабители стали торопливо обшаривать сани и карманы одежды.

– Нет у меня денег, ничего вы здесь не возьмете!

Пятеро здоровенных мужиков сдернули его с саней и оттащили в сторону от дороги, к лесу. Завернутые в мешочки пачки с ассигнациями находились в карманах нижних брюк, поверх которых были надеты еще одни брюки, ватные. Чтобы добраться до денег, отца нужно было раздеть: снять кожух, стащить с него высокие валенки, затем ватные брюки. Это было не так просто.

– Раздевать его надо! – догадался один из грабителей, и они, не мешкая, начали сдирать с него овчинный кожух.

Отец сопротивлялся как мог. Трудно сказать, чем бы все это кончилось, если бы не преданная лошадь. Она, по сути дела, оказалась спасительницей. Хотя бандиты после того, как стащили отца с саней, стегали ее кнутом, пытаясь заставить следовать за удалявшимся обозом, без хозяина она идти не желала и, сделав один-два шага, останавливалась. Отсутствие последних саней в конце концов заметили, забеспокоились. Первым развернулся Лейба, а затем еще несколько возчиков. Услышав голоса спешивших на помощь артельщиков, отец от обороны перешел к нападению и к моменту прибытия помощи сумел одного из грабителей задержать. Еще одного схватили подоспевшие возчики. Трое убежали. Задержанных связали, доставили в милицию, которая вскоре арестовала и остальных участников несостоявшегося ограбления. Впоследствии в районном центре состоялся суд. Всех пятерых судили и приговорили к разным срокам заключения, впрочем, по тем временам не очень значительным. Жестокое сталинское время, когда за килограмм картошки для голодных детей давали по десять лет строгого режима, еще не наступило.

Примерно через год после этого случая как-то вечером к нам в дом постучался заросший щетиной высокий мужчина и, назвав себя, стал просить у отца прощения за то, что «когда-то по неразумию пытался его ограбить». Это был один из участников несостоявшегося ограбления, крестьянин из соседней деревни. Он искренне раскаивался в содеянном и просил «не иметь на него сердца». Помнится, что в ходе задушевной беседы гость объяснил, что на такой шаг его заставила пойти крайняя нужда. Крестьяне в те годы жили очень бедно и влачили полуголодное существование.

– Дома дети малые, нужда одолела, – с горечью сетовал он, – выхада ниякага не было!

Сердобольная мать, слушая его рассказ, вздыхала, с сочувствием смотрела на изможденное лицо рассказчика, украдкой утирала слезы и вскоре пригласила гостя к столу и накормила ужином.

– А рахмонэс аф эм,1 – повторяла она, подкладывая еду в быстро опустевшую тарелку.

Человек этот у нас переночевал, утром мать его снова накормила, а, прощаясь, он повторял:

– Вось якие вы людзи! Я вам зло учыниу, а вы мяне пажалели. Век за вас буду Бога малить! Дай вам Бог щастя!

Наша семья жила скромно, ни запасов, ни излишков никогда не было, но я не помню ни одного случая, чтобы нуждающемуся и просящему подаяния не оказали помощь.

С тех давних пор помнится мне случай с доставкой на строящийся завод парового котла. На станцию Богушевск по железной дороге на многоосной платформе прибыл паровой котел весом, как тогда говорили, «более тысячи пудов». Его нужно было как можно быстрее доставить к месту строительства, в Яново. Расстояние небольшое, всего двенадцать километров, но как преодолеть его по страшному бездорожью с таким тяжелым негабаритным грузом? Приспособлений для разгрузки и перевозки не было, поэтому котел долгое время пролежал на платформе, и никто не брался эту работу выполнить. Велись переговоры с разного рода специальными транспортными организациями других городов республики, но все отказывались. Приезжали специалисты из Минска, Витебска, Орши, и даже из Ленинграда. Осматривали дорогу, прикидывали, обсуждали, рассчитывали, советовались и в конце концов от работы отказывались. Некоторые спецы предлагали дождаться зимы, ибо, как утверждали они, только по укатанному снежному пути можно будет довезти котел до места. А весной преодолеть с таким грузом двенадцать километров по топкой грязи и по колено в воде представлялось им не просто трудной, но опасной и безнадежной затеей.

Строительство завода из-за отсутствия котла приостановилось, а выхода так и не находили. Наконец из треста прибыл сам управляющий, и вместе с директором завода и секретарем райкома партии они обратились к отцу:

– Вся надежда на вас, Петр Моисеевич! Если вы с братьями возьметесь, то работу выполните. Так считают все: и на заводе, и в тресте, и в районе. Мы просим принять наше предложение и взяться за дело. Будем вам помогать всем необходимым.

Единолично такое решение в артели не принималось. Отец обсудил ситуацию с братьями и собрал правление. На правлении вновь все обсудили и решили предложение принять и работу выполнить. Окончательное решение приняли на общем собрании артельщиков. Вся организация работ легла на плечи отца – председателя артели, техническое руководство поручили старшему брату Лейбе; Эля отвечал за обеспечение всем необходимым. Впрочем, в этом коллективе все были на равных. Сами спроектировали специальную телегу-платформу, подобрали необходимый прочный материал, и сами же ее построили. Несколько дней потратили на перегрузку котла с железнодорожной платформы на платформу-телегу, а затем началась эпопея его доставки на завод. И людям, и лошадям каждый метр давался с трудом. За день удавалось продвинуться на триста, двести, а иногда лишь на сто или даже всего на пятьдесят метров. Ямы, лужи, выбоины, топь в преодолевались с огромным риском. На это потребовалось более месяца, и наконец котел был доставлен на завод и установлен на предназначенном ему месте.

По этому случаю состоялось собрание рабочих с участием руководителей треста и райкома партии. Произносилось много хвалебных речей, в которых особенно отмечали самоотверженный труд братьев Овсищеров, которые были и основными исполнителями, и главными руководителями работ.

Я вспомнил об этом, когда отец рассказывал мне, как в 1953 году, во время пресловутой кампании против «врачейотравителей», на заводе проходил митинг, осуждавший врачей, и он попросил слова, а ему говорить не дали.

– Всех их, жидов, гнать от нас! – под одобрительный гул присутствующих крикнул кто-то с места.

Но в те дни, когда после установки котла представилась возможность развернуть, наконец, строительные работы, отец и его братья вместе с другими евреями-членами артели, перевозившими котел, были в почете.

Вообще, на протяжении всех лет работы отец неизменно пользовался большим авторитетом. Перед войной он работал директором Высоковского спиртзавода под Оршей и вывел предприятие на одно из первых мест в стране. Его портрет как лучшего директора завода висел на доске почета в Москве в наркомате пищевой промышленности СССР в течение ряда лет.

Его братья – Лейб, Эли, Лазарь и Рувен – тоже были добросовестными и, я бы сказал, самоотверженными тружениками и пользовались уважением.

В нашей семье к труду приучали с ранних лет. Уже в третьем классе я имел свои обязанности – помогал матери и отцу ухаживать за огородом и приглядывать за домашним скотом. Когда мне исполнилось четырнадцать лет, я уже помогал отцу в более серьезных делах. Мне давались различные поручения, с которыми я неплохо справлялся: отправлял на железнодорожной станции грузы, следил за разгрузкой прибывающих вагонов с зерном и доставкой зерна в амбары на хранение до отправки на завод, верхом на лошади объезжал соседние деревни, сколачивая бригады крестьян для разгрузки прибывающих на завод вагонов, отпускал крестьянам зерно (в основном, кукурузу) для перевозки со станции на завод, ездил в район, в трест и в другие ведомства, с различного рода донесениями и сводками. Не могу сказать, что я делал это охотно, ибо эти обязанности отрывали меня от куда более интересных для мальчишки дел – летних забав, но все-таки исполнял все поручения отца добросовестно.

Однажды отца отправили в служебную командировку на целый месяц, и все это время мне, мальчишке, пришлось самостоятельно управляться с большим и хлопотным хозяйством. Когда отец вернулся, его, прежде всего, интересовала сохранность зерна и других материальных ценностей. В голодающей в те годы Белоруссии это была не такая простая задача. Тем не менее, я уверенно ответил отцу, что все в порядке, а мать рассказала ему следующее.

По решению райисполкома один дом, в прошлом – жилой, а теперь используемый в качестве зернохранилища, передавался в распоряжение другого районного ведомства. Его руководитель принес указанное решение мне и потребовал на этом основании отдать ему ключи от помещения. Я, прочитав поданную бумагу, ответил, что с этим постановлением следует обратиться к директору завода, ая, получив от него распоряжение, выполню его.

Администратор, не принимая, видимо, моих мальчишеских соображений всерьез, сделал вид, что согласен и попросил показать ему помещение. Ничего не подозревая, я удовлетворил его просьбу, а тот, оказавшись внутри помещения, рассмеялся и с видом победителя произнес:

– Ну, вот что, зерна тут осталось мало, и откладывать выполнение решения райисполкома мы не будем. Повесим свой замок, и делу конец! А то вот еще придумал – на завод я буду ездить! Вот так, – он лукаво улыбнулся и взял меня за подбородок, – на этом и порешим. Верно, пацан?

Подобное поведение меня возмутило. Я стал возражать, приводить свои, как мне казалось, убедительные доводы, которые на него никакого впечатления не произвели. Он отправил стоявшего рядом помощника за замком. Я требовал оставить помещение, а он в ответ только усмехался. Тогда я сам вышел из помещения, набросил на дверь накладку и, повесив замок, ушел от склада. Хитрое «начальство», не ожидавшее такой прыти от мальчишки, оказалось взаперти, а когда вернулся помощник, то он не только не смог повесить новый замок, но и не знал, как вызволить своего шефа. А тот, будучи взаперти, шумел, грозился, но сделать ничего не мог. Вызвали милицию, часа через два разыскали меня, привели к складу и приказали выпустить человека. Собрался, конечно, народ: одни меня поддерживали, другие возмущались, но большинство смеялось над незадачливым деятелем.

– Ну, я тебе это припомню! – ругался тот, выходя из помещения. И действительно, на следующий день меня с матерью вызвали к местному прокурору в связи с поступившей жалобой. Вначале мы не на шутку испугались.

– Ну что ты натворил?! – сетовала мать. – Надо же такое придумать! Официального человека запереть в амбаре! Еще неизвестно, чем это для нас кончится!

У прокурора меня «допросили», попросив рассказать подробно, как все произошло, и кто что при этом говорил. Затем посмеялись и отпустили, предупредив, уже без смеха, чтобы впредь я так не поступал.

Впоследствии этот инцидент стал причиной того, что над незадачливым «начальством», отсидевшим более двух часов под замком, в местечке посмеивались, а сам потерпевший всякий раз при встрече со мной не забывал погрозить кулаком.

* * *

В семье у нас было четверо детей: старший брат Соломон (Шолэм), я и сестры – Хана и Броня. Младшая, Броня, была мною особенно любима. Она вышла замуж, родила двух девочек и умерла от рака совсем молодой, в возрасте тридцати двух лет. Брат после окончания семи классов в Богушевске уехал в Москву, окончил там фабрично-заводское училище и некоторое время работал на Московском подшипниковом заводе. Затем вернулся и поступил на спиртзавод, где отец работал заместителем директора.

Жили мы в то время в Яново, где были единственной еврейской семьей. Но мы не чувствовали себя среди окружавших нас белорусов одинокими или чужими. Я не могу вспомнить ни одного случая плохого или оскорбительного к нам отношения со стороны соседей или односельчан. Более того, вспоминая то время сейчас, я думаю, что многим из них мы были ближе, чем некоторые свои – белорусы. Это время хранится в памяти как самое счастливое и беззаботное в моей жизни.

Отец, несмотря на то, что на службе был строг и требователен к подчиненным, пользовался среди рабочих и крестьян окрестных сел большим уважением. Запомнилось мне общее собрание рабочих и служащих завода, на котором в присутствии руководителей республики и района были подвергнуты острой критике все его руководители. Два дня длилось собрание, и критика была, как говорится, «не взирая на лица», но я не услышал ни одного критического выступления по адресу отца. Это было удивительно, ибо критика всего начальства была весьма нелицеприятной.

То же самое (даже в большей степени) можно сказать об отношении к матери. В поселке было совсем мало семей, где бы нас, как самых близких людей, не принимали с радостью. С матерью можно было прийти на местный базар без копейки и взять у любой крестьянки все, что хотелось. Если мать отказывалась покупать в долг, это вызывало обиду.

– Разве мы не знаем тебя или, сохрани Бог, не верим тебе?! – обижались крестьянки.

– Вернешь долг, когда сможешь.

Когда по прошествии многих лет нам приходилось бывать в тех местах, наши старые друзья и знакомые белорусы всегда встречали нас, как родных.

Брат, будучи человеком простым и общительным, имел среди местной молодежи, да и среди молодежи окрестных сел, много друзей. У меня их было поменьше. Потому что времени для встреч и развлечений оставалось мало из-за занятости. Все свободные часы уходили на подготовку к вступительным экзаменам в институт. Сестер окружало немало подруг.

30-е годы – знаменательное для Советского Союза время. В моей памяти события того периода сохранились достаточно четко. Индустриализация, коллективизация, ликвидация кулачества, усиление классовой борьбы – эти слова произносились тогда непрерывно: в печати, в кино, по радио, на многочисленных собраниях, в школе, дома. За этими словами стояла большая народная драма, страна бурлила от множества важных событий. Люди переживали, радовались, горевали, надеялись и теряли надежду. Для тех, кто знал иное время, не мог не возникнуть вопрос – кому выгодно столь великое народное горе? Но у нас, молодых, вопросов не возникало. В нашем сознании те потрясающие события укладывались в довольно простую, беспрерывно преподносимую нам схему: «Так требуют великие свершения, доставшиеся нашему времени».

Литературным героем, которому нам, детям, надлежало подражать, был Павлик Морозов – мальчик, предавший своего отца, чтобы доказать преданность идеям режима. На этом примере воспитывали детей, целое поколение учили подражать этому «герою». В детских умах, напичканных дьявольской пропагандой, не возникало и не могло возникнуть сомнений в нравственности его поступка. Мне неизвестны случаи, чтобы кто-либо из старших осмелился объяснить детям этот «подвиг» как-то иначе. Горьковские слова «Если враг не сдается, его уничтожают» были лозунгом времени. Олицетворением же зла и безнравственности выглядел сконструированный литературный образ «кулака-кровопийцы», и, разумеется, самые жестокие действия против него были оправданы.

Среди крестьян соседних сел у отца было немало хороших знакомых и даже приятелей – как бедных, так и зажиточных.

В семи километрах от нас располагалась деревня Забровье. Большинство крестьян в ней были люди небогатые, в лучшем случае – среднего достатка. Среди всех в селе, да и в районе, выделялся знакомый отца крестьянин Иван Мандрик. Сам глава семьи, его взрослые сыновья и подростки-дочери вместе с трудолюбивой хозяйственной матерью создали в тех краях образцовое хозяйство. До закона о раскулачивании семья была в почете. Ее продукция неоднократно выставлялась на районных, областных и республиканских выставках достижений сельского хозяйства. Без применения наемного труда, только трудом всех членов семьи, Мандриком было создано отличное поле, выращен удивительный в наших краях фруктовый сад, выведены прекрасной породы молочные коровы, высоких статей лошади, отличной породы свиньи. Хозяйство выглядело так, как и должно выглядеть крестьянское хозяйство в процветающем государстве. Сам глава семьи был, как об этом говорили близко знавшие его, человеком честным, общительным и жизнерадостным, всегда готовым помочь другим. От него веяло силой, уверенностью и радушием. Человек знал себе цену и, казалось, прочно стоял на ногах. В семье у них никто не пил.

Постановление о раскулачивании застало Ивана Мандрика врасплох. Не хотелось верить, что это может его коснуться. Как-никак он был почетным крестьянином в республике. Да и чего, собственно, бояться человеку в правовом государстве, не совершавшему преступлений и не нарушавшему законов? Вся семья живет своим трудом, никого не обманывает и никого не обижает, с государством рассчитывается вовремя и сполна. Чего же еще?

Но вот однажды Мандрик заехал к отцу угрюмый и очень расстроенный, без обычных для него шуток. Взволнованно рассказал, что в районе началось раскулачивание, и просил совета, как быть. Отец уже об этой новости слышал и, помнится мне, советовал либо вступить в колхоз, либо самому ликвидировать свое хозяйство – продать дом, скот, сад и устроиться на работу в районе или переехать в местечко и вступить в артель извозчиков, в которой отец тогда председательствовал. Конечно, давать такие советы проще, чем их выполнить доброму рачительному хозяину, нажившему свое состояние упорным многолетним трудом. И Мандрик все-таки надеялся, что обойдется, что минет его сия чаша, ведь только применение чужого труда считалось тогда преступлением для советского человека. Из всех возможных выходов из создавшегося положения Иван выбрал вступление в колхоз и подал соответствующее заявление, надеясь, что это поможет.

Но не тут-то было! Семью Мандрика «раскулачили», все имущество конфисковали, а родителей и детей, погрузив в товарный вагон вместе с другими такими же несчастными, отправили в неизвестность, куда-то в Сибирь.

Я хорошо помню тот день и людей со скорбными, печальными лицами. Как сложилась дальнейшая судьба семьи Мандриков? Что стало с ними в далекой Сибири? Этого мы не знали. Было, кажется, одно письмо с дороги, полное мрачных предчувствий и боли, и все. Исчезли Мандрики, будто и не было их…

А вот еще один случай, закончившийся в аналогичной ситуации совсем иначе. В другом селе крестьянин Никифор Агапов (тоже хороший знакомый отца), как и Иван Мандрик, оказался под угрозой раскулачивания. Он вовремя ликвидировал свое хозяйство, переехал в местечко и вступил в артель извозчиков. Его сын Ваня, впоследствии мой близкий товарищ, стал морским офицером и в годы войны мужественно сражался против фашистов. Сам Никифор и его потомки много лет добросовестно работали, принося посильную пользу стране и людям.

Но семья Агапова – редкое исключение. «Раскулачиванием» была уничтожена лучшая, наиболее работоспособная часть крестьянства. Так была подорвана основа сельского хозяйства, так на многие годы вперед страну лишили продовольствия.

Примерно через год после выселения Ивана Мандрика мы с отцом проезжали мимо его двора и остановились у колодца, чтобы напоить лошадь. Отец, окинув взглядом знакомую усадьбу, с грустью сказал:

– Смотри, сынок, что стало с хозяйством Ивана.

Все пришло в запустение, развалилось. Процветающее хозяйство погибло. Кому такое варварство принесло пользу? Какими великими государственными интересами и политическими премудростями это злодеяние можно оправдать?..

Вокруг нашего местечка было несколько крепких, образцовых хозяйств латышей, живших на хуторах. Они славились большим трудолюбием, и их хозяйства могли бы стать примером для бедных белорусов, впрочем, как и хозяйство Ивана Мандрика. Их «строители светлого будущего» тоже добросовестно ликвидировали.

Как известно, разрушать – не строить, ума особого не требуется. В 1931-1932 годах мимо нашей станции проходили эшелоны с украинцами, которые покидали свои края, спасаясь от голода, возникшего в результате подобных преступных акций властей по отношению к крестьянству.

Ужасная была картина! Мать с горечью вздыхала, видя этих несчастных. Всякий раз, когда такой эшелон останавливался на станции, она пыталась хоть чем-то помочь исстрадавшимся голодным людям.

– Не могу видеть этих несчастных, особенно голодных детей, – говорила мать.

Она вместе с некоторыми нашими соседками, выносила к эшелону вареную картошку, кринку молока и что-нибудь еще из скудных своих запасов для истощенных и больных детей с Украины.

В 1936 году я закончил десятилетку и после этого год работал на заводе в Яново – преподавал в системе технического образования рабочих основы политграмоты и азы арифметики.

Мне исполнилось семнадцать лет, и год этот остался в памяти годом радужных надежд и прекрасных мечтаний юности. Большая часть времени уходила на подготовку к вступительным экзаменам в институт, готовился старательно. Преподавание труда не составляло – все было свежо в памяти. В свободное время увлекался охотой и рыбачил, для чего в тех краях тогда было достаточно возможностей.

Здесь, в Яново, проходила первая перепись населения в стране. Нас тогда почему-то активно уговаривали записаться белорусами. Таково было указание переписчикам свыше.

– Вы живете среди белорусов, ваш родной язык – белорусский, белорусская культура вам ближе… Ну, посудите сами – какие вы евреи?

Откровенно говоря, принципиальных возражений против такой интерпретации национальности в то время, когда советские теоретики от марксизма непрестанно утверждали, что национальности со временем будут нивелированы, у нас не было. Но нетерпимость ко всякому лицемерию и фальши сыграла решающую роль, и мы твердо решили оставаться самими собой. Да и, кроме всего прочего, вся семья от мала до велика гордилась своим еврейством.

– Ну, поскольку никакой разницы, как вы говорите, нет, то записывайте нас евреями, – отвечали мы. А дома, среди своих, отец с возмущением говорил:

– Вэр гот дос уйсгитрахт махн фун мир а гой2?

А мать, вторя ему, повторяла:

– Мы считаем себя евреями, все знают, что мы – евреи, так почему это вдруг мы станем называть себя белорусами? Эс вэт зайн миэс фор алэ идн3!

Это решение оказалось, как ни странно, правильным и по ряду практических соображений, которых тогда у нас не было. Как известно, некоторые евреи, охотно или неохотно, проявили слабость, поддались уговорам и потом изрядно поплатились за это. По прошествии нескольких лет их обвинили в намерении скрыть свою национальность, социальное происхождение и в других смертных грехах. Особенно досталось таким людям в годы кампании против космополитов и иных «врагов народа». Сегодня, по истечении многих лет, не оставляет меня мысль – не была ли это провокация Сталина и его приспешников из органов?

В 1938 году моего брата Соломона призвали в армию. Ему довелось участвовать в бессмысленной и бездарной войне против Финляндии. На Карельском участке фронта он был тяжело ранен. С двумя осколками в легком его доставили в прифронтовой лазарет. На второй или третий день он заметил, что все раненые, прибывшие вместе с ним, уже отправлены в тыл на лечение, а его не только не эвакуируют, но и не оказывают ему никакой серьезной помощи. Рядом лежащие один за другим умирают. Его осенило: врачи считают его безнадежным. Он решительно запротестовал:

– Я не умру! Отправьте меня на лечение!

Медики сжалились, и в критическом состоянии он был доставлен в один из ленинградских госпиталей. Больше года врачи боролись за его жизнь, выходили и поставили на ноги. Два осколка в легком остались у него до конца его дней, и, когда он умер на семьдесят седьмом году жизни в белорусском госпитале инвалидов войны, на мой вопрос, отчего умер брат, лечивший его врач ответил: «Ваш брат умер от ран, полученных в годы войны». Вдобавок к этому ранению, во время войны с гитлеровцами он получил еще два, и оба тяжелые.

Возвратившись из госпиталя после ранения, он побывал дома в краткосрочном отпуске и вскоре был вызван в Москву. За мужество и отвагу, проявленные в «боях за Родину», указом Президиума Верховного Совета СССР его наградили орденом Боевого Красного Знамени. В Кремле сам всесоюзный староста Михаил Калинин вручил ему правительственную награду. В то время это было большой честью и воспринималось как праздник не только в семье, но и в районе.

По состоянию здоровья ему можно было получить освобождение от дальнейшей службы и в армию не возвращаться, но он от такого предложения врачей отказался. Без двух ребер, с двумя осколками в легком, немного отдохнув и окрепнув, он вернулся в свою часть, дислоцировавшуюся в Прибалтике на границе с Германией. Здесь и застала его война 1941-1945 годов, которую он на разных фронтах прошел от первых до последних дней, исключая время пребывания в госпиталях после очередного ранения. Их было, как я уже сказал, еще два, и оба тяжелые.

* * *

До революции Россию называли «житницей Европы», а русская пшеница не имела себе равных на мировом рынке. С воцарением большевиков эти, впрочем, как и многие другие преимущества России, были утрачены. В чем же дело? Советы создали систему, которая хорошо разрушала, но к созиданию она была непригодна, поэтому в Советском Союзе сельское хозяйство находилось в плачевном состоянии. Хлеб из года в год покупали за границей.

Уборка урожая бывала ежегодно важнейшей и труднейшей проблемой для всей партийной и государственной системы. Сопровождалась она шумной пропагандистской кампанией, призывавшей колхозы и совхозы к обязательному выполнению в срок, а еще лучше – к досрочному перевыполнению планов по сдаче государству своей продукции. Порой у колхозов, не считаясь ни с чем, забирали все, дабы только с государством рассчитаться. Что касается нужд самих колхозников, то это советскую власть не тревожило. Как же они существовали?

У каждого колхозника было свое, хоть и маленькое, подсобное хозяйство. Таким образом годами советские крестьяне работали в колхозе, как рабы, ничего не получая за свой труд. Обеспечивали себя и свои семьи исключительно за счет своего крохотного клочка земли, да еще на рынок продукцию доставляли.

Немыслимый парадокс и очевидная несуразность – вся земля у государства, а население страны в значительной мере обеспечивалось своими крохотными участками.

Власть компартии в стране была абсолютной и в центре, и на местах. Прокуратура, суды, как и все остальные структуры, всецело зависели от партийного секретаря и подчинялись ему беспрекословно. Судьба отдельного человека также находилась в руках особы в обличии партийного секретаря района, области, края, республики.

Такова была обстановка, когда в 1939 году отец работал заместителем директора Богушевского спиртзавода. Он отвечал за сырье и выпускаемую заводом продукцию (спирт). Основным сырьем для производства были кукуруза, поступавшая с Украины и юга России, и картофель местных колхозов, сдававших его в счет государственных поставок.

В один из осенних дней того года обоз крестьянских подвод с красным флагом и лозунгами – во главе с самим председателем и парторгом – привез на завод картофель. Заводская лаборатория, как было заведено, проверила качество и установила, что крахмальность привезенного картофеля ниже допустимой для завода нормы. Естественно, в соответствии с имевшимися инструкциями, отец распорядился картофель не принимать.

Председатель колхоза – к Климовцову, директору завода, а тот – к отцу:

– В чем дело, почему не принимаете картофель?

– Да потому, что он для нас непригоден. Его крахмальность значительно ниже установленной для нас нормы. Директор соглашается и подтверждает, что такой картофель завод принять не может.

А что делать колхозу? Другого картофеля у него нет, привезли, что имели. И председатель колхоза вместе с парторгом после долгих уговоров, споров, убеждений обращаются к секретарю райкома. Оба они ушлые и хорошо знают, в чьих руках главная власть, за кем последнее слово.

Секретарь звонит директору и тоном, не терпящим возражений, требует: «Картофель принять и через час лично мне доложить о выполнении распоряжения». Директор – к отцу, а отец стоит на своем: «Я выполнять это приказание не буду, оно незаконно. Вот вам моя докладная с объяснением причин. Только официальное письменное распоряжение вынудит меня принять такой негодный для производства картофель». Директор вновь связывается с секретарем, что-то пытается ему объяснить, что-то доказывает, а тот в гневе, взывая к партийной дисциплине, упрекает директора в малодушии и повторяет свое распоряжение: «Вы понимаете, на что вы с Овсищером замахнулись? Вы срываете выполнение плана государственных поставок. Вы представляете, Климовцов, как такое отношение будет расценено? Труженики полей прилагают максимум усилий, чтобы рассчитаться с государством, а вы, член партии, идете на поводу у овсищеров и срываете важнейшее государственное мероприятие. За такое и партбилет можно потерять вместе с должностью». В итоге Климовцов не выдержал, и на докладной отца появилась его размашистая резолюция: «Картофель принять!»

Осень того года была дождливая, картофель убирали сырым, сушить его в колхозах негде, они и доставляли, что могли, т. е. картофель для спиртового производства непригодный. Прием каждого обоза, прибывавшего из колхоза, разыгрывался по вышеизложенному сценарию. Отец сырой картофель принимать отказывался, председатель колхоза звонил секретарю райкома, тот отдавал распоряжение директору завода, а тот, в свою очередь, накладывал резолюцию на очередной докладной отца: «Принять!»

Самоуверенный секретарь, он же и депутат Верховного Совета республики, неизменно наставлял директора: «Сегодня главное для района – рассчитаться с государством, а остальное будет в порядке, не тревожься, мы тебя в обиду не дадим».

К концу года, как и предполагал и писал в своих докладных отец, да и другие ответственные лица администрации завода, выявилась огромная, в десятки тысяч декалитров, недостача спирта. Куда он девался? Дело уголовное.

Практика советской юриспруденции того времени известна: если в каком-то уголовном деле замешан еврей, он и окажется главным виновником. На сей раз им оказался непосредственно отвечавший за этот участок Овсищер.

Дело стряпается по известному сценарию: Собирается бюро райкома, на которое приглашают отца, хотя он членом партии не был. Секретарь уже заранее определил виновность, и дело, следовательно, касалось Овсищера лично.

Тон заседанию бюро задал секретарь, который, опережая события, априори назвал отца виновным.

Отец, когда ему дали слово, пытался объяснить ситуацию, когда из-за обильных дождей заводу приходилось принимать картофель ниже нормы крахмальности, установленной для спиртовых заводов. Это и привело к такой недостаче. Но решение уже принято.

Амбициозный и злой на отца секретарь ведет свою линию. В заключительном слове, он обвиняет отца в попытке свалить свою вину на погоду, в помехах чинимых им во время выполнения районом плана государственных поставок и даже в хищении социалистической собственности.

Заранее приготовленное решение по предложению секретаря принимается единогласно. Против Овсищера возбуждается уголовное дело. Не избежать бы отцу судебной расправы, если бы не…

Это решение райкома поступило в ЦК, где секретарем по промышленности был в то время наш земляк из Богушевска некий Петр Абрасимов, хорошо знавший всю нашу семью. С моим двоюродным братом Айзиком Петя учился в одном классе, и они были большими друзьями. Отца, как и другие наши соседи из молодых, называл «дядя Перец». Вообще все окружение и друзья были у молодого Абрасимова из еврейских парней местечка. Он бегло говорил на идише и пел еврейские песни. Его первой любовью была еврейская девушка. Человек он был честный, обаятельный, с пытливым и острым умом, благодаря чему сумел продвинуться и стать одним из руководителей республики.

Решение райкома о привлечении отца к уголовной ответственности попало к нему, и он, зная отца, решил разобраться лично.

Все мы в семье переживали и ждали суда, откровенно говоря, мало надеясь на его объективность. Но вот однажды отец был вызван в ЦК и принят самим Абрасимовым.

– Что же ты, дядя Перец, натворил, что тебя к уголовной ответственности привлекают? – после первых приветствий спросил Абрасимов. Отец, ничего не тая, подробно все рассказал.

– Решение райкома ошибочно, – сказал отец, – я прошу его отменить.

– Прокурор района, – спросил Абрасимов, – на бюро при- сутствовал? Он знает о твоих докладных?

– Прокурор на бюро присутствовал и о моих докладных знает.

– Как он вел себя?

– Как и все, проголосовал «за».

– Ну что ж, – задав еще несколько вопросов, произнес Абрасимов, – в райкоме твою судьбу предрешили, отменять их решение не будем, это волокита надолго, а вот ведение уголовного дела у районного прокурора заберем. Из Минска пришлем своего следователя. Он от местного начальства не зависит. Для гарантии сниму с твоих докладных копии, пусть на всякий случай в ЦК будут. Ты же оригиналы, все без исключения, обязательно сохрани. Они – главный оправдательный для тебя документ.

По истечении некоторого времени, как и обещал Абрасимов, из Минска на завод прибыл следователь. Неделю отец допрашивался в качестве обвиняемого, а затем, после предъявления около десятка докладных с резолюциями директора и подтверждения отцовской версии несколькими свидетелями, отцу объявили, что он отныне не обвиняемый, а свидетель. Обвинение предъявили Михаилу Захаровичу Климовцову, директору завода, который и был осужден. Не отсидев определенного ему судом шестилетнего срока, он из-за слабого здоровья и нечеловеческих условий умер в заключении. Так и не дождался доверчивый человек многократно обещанной ему помощи от партийного секретаря. А ведь его многие, не только отец, предупреждали.

Климовцов был еще одной из жертв партийно-государственного беспредела, царившего в советской стране.

Честный и принципиальный Петр Абрасимов в итоге пришелся не ко двору тогдашним партийным боссам в Москве и в Минске. Такие, как он, в партийных верхах долго не задерживались. Их обычно ссылали на дипломатическую работу. Абрасимов вначале оказался постпредом Белоруссии в Москве, затем чрезвычайным послом Советского Союза в ГДР, потом – во Франции и других странах.

Во время нашей борьбы за выезд в Израиль многолетних отказников навещали поддерживавшие нас евреи разных стран. Однажды в Минске меня навестили евреи из Парижа.

Они рассказали, что передали чрезвычайному послу СССР в Париже петицию евреев Франции с требованием выпустить старых отказников. К петиции был приложен список.

– Между прочим, – рассказали они, – посол не только принял нашу петицию, но даже устроил делегатам прием, на котором вместе с евреями пел на идише еврейские песни.

Этим послом в Париже был Петр Абрасимов. Гости из Парижа утверждали, что советский посол во Франции вел себя, как еврей.

* * *

Трудно сказать, с какого возраста, но еще в средней школе я стал мечтать об авиации. Общая пропагандистская шумиха вокруг «сталинских соколов», прославление достижений авиационной промышленности не могли не стимулировать эту мечту. И вот в августе 1937 года я приехал в Москву и по совету случайно встретившегося мне молодого авиатора, бывшего уже специалистом и работавшего техником в ЦАГИ (Центральный Аэрогидродинамический Институт), я поступил на вечернее отделение Центрального Института инженеров Гражданского воздушного флота, где, совмещая работу с учебой, занимался и мой новый знакомый. По его же совету я устроился на работу в Московское управление Гражданского воздушного флота (ГВФ), приступив одновременно к занятиям в институте.

С этого времени и началась моя жизнь в авиации, продолжавшаяся до сентября 1961 года, когда, уволившись из ВВС Советской Армии, я стал работать в научно-исследовательских учреждениях Минска и для получения гражданской специальности поступил на вечернее отделение института народного хозяйства.

В Московском управлении ГВФ на первых порах мне пришлось заведовать моторным классом в Центре подготовки авиационных кадров аэрофлота. Это был обычный учебный класс для проведения занятий с авиационными специалистами. В нем размещались учебные пособия по самолетам и авиационным моторам. Работа была несложной, и вначале увлекала меня. Мне надлежало содержать в порядке помещение и учебные пособия, составлять расписание занятий и консультаций с летным и техническим составом авиационных отрядов, прибывавших на сборы чаще всего в зимнее время, в период так называемого осеннезимнего снижения интенсивности полетов на гражданских линиях СССР. Нынче такого снижения интенсивности нет.

Здесь передо мной постепенно открывался мир тех знаний, к которым я стремился. На занятиях я осваивал материальную часть самолетов, моторов, постигал основы аэродинамики. Вскоре я уже неплохо разбирался в некоторых находившихся в эксплуатации типах самолетов и моторов, и по просьбе летчиков сам проводил консультации. Работа не утомляла и была особенно удобна тем, что оставляла достаточно времени для выполнения контрольных заданий и освоения институтской программы. Вначале казалось – все хорошо: работаю, из месяца в месяц сводя концы с концами, как-то обеспечиваю себя материально, продолжаю учебу в институте, а это главное. Однако вскоре стало очевидным: для того, чтобы стать настоящим специалистом (в перспективе после окончания института предстояло получить специальность инженера-эксплуатационника), необходимо работать непосредственно в авиаотряде по обслуживанию самолетов. Так советовали опытные авиаторы, таковы были условия института, и сам я с каждым днем все яснее понимал это. И вот через год с небольшим я сдал экзамены по материальной части и инструкции по эксплуатации небольшого пассажирского самолета «Сталь-3» и был переведен в авиаотряд на должность авиамеханика.

Здесь, на аэродроме, обстановка была мало похожей на то, что было в центре переподготовки. Работа была напряженной, особенно в период так называемой весенне-летней навигации. Порой технический состав по трое-четверо суток не имел возможности уйти с летного поля, а заработки при этом были мизерными. Мне, скромному холостяку, зарплаты хватало только на то, чтобы прокормиться.

Психологию советского человека того времени понять трудно. Население огромной страны поголовно жило в бедности, имея весьма скудный достаток, но, несмотря на это, не жаловалось и тем более не протестовало. Протесты – дело «подневольных» трудящихся капиталистических стран, а у нас, в стране советской, всего лишь временные трудности, которые вскоре будут преодолены. Так было по всей огромной стране, а что касается нас, молодых авиаторов, то мы были влюблены в авиацию, гордились своим делом и, можно сказать, были счастливы. Ни житейские невзгоды, ни материальные трудности, ни общая поголовная неустроенность нас не смущали. Оглушенные беспрерывной большевистской пропагандой, полные юношеских надежд, мы верили в важность предстоящих нам свершений и всерьез гордились сознанием своей роли в деле претворения в жизнь великих идей.

Самолеты транспортных отрядов, в одном из которых я работал, начинали возвращаться из рейса после полудня и прибывали по одному – с разных маршрутов – до самого вечера. К утру нам, техническому составу, предстояло подготовить их к очередному вылету. Тот, кому доставался самолет, вернувшийся пораньше, считал, что ему повезло, – появлялась возможность ночью немного поспать. Если же доставался самолет, вернувшийся из рейса поздно да еще с большим налетом часов, то приходилось работать до самого утра. Утром же, после того, как все самолеты снова уходили в рейс, наступало затишье, и мы, усталые и порядком измотанные, устраивались в специально отведенном для этого домике на жестких топчанах. Так было изо дня в день на протяжении всей весеннелетней навигации, и только глубокой осенью и зимой напряжение спадало.

Любой специалист в наше время стремительного технического прогресса, чтобы не отстать, обязан постоянно совершенствоваться. В авиации это особенно ощущается. Инженерно-техническому и летному составу необходимо учиться всегда, ибо незнание или ошибка обходятся слишком дорого, так как могут привести к гибели людей, доверивших свои жизни тем, кто готовит к полету или пилотирует самолет.

Зимой в отрядах ГВФ начиналась пора учебы и экзаменов всего инженерно-технического и летного состава. У меня же, в дополнение к этому, с осени начинались занятия в институте, и совмещать все было нелегко. Скоро я почувствовал, что справляться с учебной программой института, работая в отряде, мне сложно. Если раньше я занимался регулярно и от учебного плана не отставал, то теперь за учебниками сидел урывками, в свободное от работы время, которого оставалось совсем немного. Наверстывать упущенное приходилось за счет ночного отдыха, выходных, отпусков и, как обычно у студентов, перед экзаменом..

Я все чаще стал подумывать о переводе на стационар. Лучшим вариантом казался мне дирижаблестроительный институт, и в августе 1940 года я подал туда документы. Причин для перевода на стационар было две: первая – приближающийся призыв в армию, который на несколько лет оторвет от института, а вторая – трудности в освоении учебной программы с одновременной работой в отряде. Медицинская комиссия, которую я прошел, признала меня годным к летной работе, а на мандатной комиссии, принимавшей окончательное решение, в переводе на стационар мне отказали, предложив поступить в училище пилотов-воздухоплавателей.

– Вы подумайте, – сказал председатель комиссии, – а завтра в приемной дадите ответ.

Я вышел с намерением согласиться. Предоставляется общежитие, комплект форменной одежды, питание. Для того трудного времени это было очень заманчиво. Помог случай. Оказавшийся рядом парень постарше нас, молодых абитуриентов, вдруг, обращаясь ко мне, спросил:

– Ты вообще представляешь, что такое дирижабль?

– Примерно представляю. Это управляемый аэростат с моторами для тяги.

– Примерно представлять мало, когда принимаешь решение на всю жизнь. Это же твое будущее. Если хочешь знать, отойдем в сторонку, я тебе кое-что расскажу. Мы отошли, к нам присоединились еще трое абитуриентов, присутствовавших при разговоре.

– В феврале 1938 года спасали полярников Папанина. Слышал?

– Конечно. Их спасли летчики, всех сняли и доставили на Большую Землю.

– Я их тоже спасал, но не на самолете, а на дирижабле, в экипаже которого был бортмехаником.

– Но дирижабль ведь разбился, и все погибли.

– Верно, разбился, но, к счастью, погибли не все, и я – один из оставшихся в живых. Дирижабль «СССР-В-6» был венцом нашего дирижаблестроения и под командованием капитана Гудованцева вылетел спасать папанинцев, но разбился. Тринадцать человек экипажа вместе с командиром корабля погибли. Я и еще четверо остались живы только потому, что во время катастрофы оказались не в кабине управления и не в пассажирской кабине, а в моторных гондолах. Погибших по частям собирали, а я вот цел и стою перед вами.

– Ты разве не поступаешь?

– Нет. Меня вызвали к местному начальству, чтобы уговорить вернуться на дирижабль. Ни за что не соглашусь. И не потому, что побывал в этой страшной катастрофе, а потому, что дирижабли перспективы не имеют. Они больше ремонтируются, чем летают. Пилоты месяцами ждут очереди, чтобы слетать, а затем драят эти громадины в ангаре. Все, что сегодня происходит с дирижаблями, – это только опыты, как говорят авиаторы, «ознакомительные полеты по кругу» и не более. Ты что, – обратился он ко мне, – в школу пилотов подавал?

– Нет, я учусь на вечернем отделении института ГВФ. Хотел перевестись на стационар, подал документы, прошел медкомиссию, но в переводе отказали. Предложили школу пилотов. Я уже было согласился, да после твоего рассказа подумаю.

Итак, спасибо умному советчику, дирижаблистом я не стал. Совет был правильным – дирижабли и по сей день нигде в мире не летают.

Те годы помнятся сегодня не только крикливыми лозунгами и царившим искренним трудовым пафосом. Это было время тревожных мировых событий, которые никого не оставляли равнодушным. Над Европой нависла угроза нацистской Германии и коммунистического Советского Союза. Итальянские фашисты победили в Абиссинии; республиканцы, вместе с СССР, потерпели поражение в Испании; Гитлер захватил Австрию и чешские Судеты; Польша была разделена между Германией и Советским Союзом, который напал на Финляндию. Все эти и другие значительные международные события были только предвестниками новых и более страшных мировых катастроф.

Все средства массовой информации, весь огромный советский пропагандистский аппарат, все выступления лидеров страны были направлены на то, чтобы готовить народ к защите социалистического отечества и разгрому агрессора на его же территории. А в том, что такая необходимость грядет, во второй половине тридцатых годов не сомневался уже, пожалуй, никто.

В такой обстановке и на таком фоне мировых событий протекала и моя жизнь, жизнь молодого советского патриота, каким я тогда был. Героизм советского человека, его патриотизм и преданность коммунистической партии были постоянными темами на страницах газет, в радиопередачах, кинофильмах. Много писалось и говорилось об успехах «сталинских соколов», как называли в те дни летчиков, о завоевании ими «пятого океана». Имена прославленных пилотов Валерия Чкалова, Владимира Коккинаки, Михаила Громова, Валентины Гризодубовой, Михаила Водопьянова, Сигизмунда Леваневского и многих других не сходили со страниц газет и журналов, ими постоянно восторгались в передачах советского радио.

18 августа 1939 года, ко Дню авиации, а это был ежегодный праздник, в многотиражной газете Московского управления Аэрофлота был опубликован очерк о моих успехах в работе, учебе, общественной жизни, о том, что меня привело в авиацию и как сбывается моя мечта о небе. Очерк так и назывался – «Мечта».

Когда я приобрел некоторый опыт в эксплуатации авиационной техники, мне стали доверять более ответственную работу и даже использовать в качестве подменного бортмеханика. Это означало, что в отсутствие по какой-то причине штатного бортмеханика я отправлялся в рейс вместо него. Это было, несомненно, шагом вперед и в перспективе – после прохождения специальных курсов – сулило назначение на штатную должность механика на борту. А это уже была категория летного состава, в чем и заключалась моя мечта. Я, конечно, понимал, что мой опыт эксплуатации одного типа самолета явно недостаточен, чтобы быть посланным на такие курсы. Тем не менее, для меня, студента авиационного института, такая практика была важным звеном в перспективе освоения будущей специальности авиационного инженера.

Работа на борту была для меня не только интересней, но и выгоднее в материальном отношении. Бортмеханику платили больше, и питание во время рейсов было бесплатным, что имело тогда для советского человека немаловажное значение. На каждом аэродроме был свой «ночной санаторий», где экипажи питались, отдыхали и находились накануне вылета под присмотром медперсонала и старших начальников. За предполетным режимом летного состава следили строго. Впрочем, полагаю, что и в нынешнее время это не менее актуально. Только особо опытные и многократно проверенные летчики-миллионеры (налетавшие более миллиона километров) пользовались правом выбора места отдыха перед вылетом. В нашем отряде мне запомнились только трое – Скороходов, Гармаш и Голованов, будущий Главный маршал авиации, командовавший во время войны дальней авиацией Союза. Работая среди таких мастеров своего дела, я понимал, как мало еще знаю...

Однажды это подтвердилось в полете, когда я был бортмехаником. На самолете «Сталь-3», мы почувствовали необычную работу мотора. Летчик Саша Давыдов вопросительно посмотрел на меня, а я неуверенно пожал плечами и, наклонившись к его уху, сказал:

– Перебои и странные выхлопы газов...

– Я и сам это слышу, но в чем причина, и что делать?

Ответа у меня не было, спросить не у кого. В пилотской кабине нас двое, летчик – на левом сиденье, я – на правом, а за нами в пассажирской кабине люди, за жизнь которых мы в ответе. Это было первым для меня испытанием в воздухе.

«Вот Григоренко, – думал я, – сразу бы сказал, что делать. А ты все еще гадаешь» (Григоренко – лучший технический специалист в отряде).

После того, как неприятные выхлопы повторились, опытный летчик сказал:

– Ну, сообразил? Выхлоп в карбюратор идет.

Тут и я добавил:

– Возвращаться надо, а то сгореть можем.

– Верно, надо быстрее садиться.

Летчик сделал несколько плавных движений сектором газа и с небольшим креном развернул самолет на обратный курс, в Харьков. Обратно шли на уменьшенных оборотах с плавной потерей высоты. Неприятные выхлопы то исчезали, то появлялись вновь. Я напряженно вспоминал, не допустил ли ошибки, когда принимал самолет на базовом аэродроме. Нет, кажется, все делал правильно, ошибок не было...

Всякое незапланированное возвращение из рейса, даже с нормальной посадкой на аэродроме, считалось летным происшествием – вынужденной посадкой – и спрос за это был строгий.

В Харьковском аэропорту нас встретили, как и следовало ожидать, с недоумением. Очень удивлены и расстроены были пассажиры, полагавшие вначале, что мы уже в Москве. Инженер, выпускавший самолет в рейс, проверил работу мотора и ничего не обнаружил. Мотор работал отлично.

– Ну-ка, садись сам и докажи, что мотор не в порядке, – ругался он, уступая мне левое сиденье в кабине. Я прогонял мотор на всех режимах и, как в насмешку, – ни одного перебоя. Все прекрасно. Я не знал, что сказать, и только недоуменно пожимал плечами.

– Если сажать на борт таких юнцов, то еще и не того можно дождаться. Обычной работы от неисправной не могут отличить! – раздраженно говорил инженер, направляясь в диспетчерскую для доклада о случившемся.

В Москву отправили донесение, что причиной вынужденной посадки следует считать неопытность бортмеханика и слабое знание им материальной части самолета. Я уже с грустью представлял, как меня встретит мое начальство в отряде.

Инженер и начальник аэропорта настаивали на продолжении полета, начальство в Москве с этим согласилось. Нам, после не очень настойчивого возражения, пришлось уступить. Снова усадили пассажиров, запустили мотор, который вел себя подлейшим образом и работал безупречно. Вырулили, взлетели, совершили круг над аэродромом и взяли курс на Москву. Мотор некоторое время, работал нормально, и мы уже начали думать, что действительно ошиблись. Но вот небольшой крен, и неприятные явления возобновились. Летчик посмотрел на меня, а я со злобой прошипел:

– Инженера бы сейчас сюда, посмотреть, как бы он со своим апломбом себя чувствовал! Выругавшись каждый про себя, мы снова развернулись на Харьков. Две вынужденные посадки в одном полете – это уже слишком. Но на сей раз после приземления мы повели себя иначе.

– Пока не обнаружите неисправность и не устраните ее, вылетать не будем! Пассажиров пересаживайте на другой самолет. Это надолго. Одну вынужденную запишите на свой счет, а со второй – посмотрим. Благодарите Бога, что все обошлось так.

Спокойный и уравновешенный Саша Давыдов в сердцах отругал уже растерянного инженера и пошел в диспетчерскую, чтобы самому доложить в Москву. Московское начальство он тоже отругал, как мог.

Неисправность искали долго. Несколько цилиндров пришлось снять, пока на всасывающем клапане одного из них не обнаружили небольших размеров гайку, попавшую туда неведомым образом. В то время везде мерещились вредители, и, конечно, при расследовании нашего случая настойчиво предполагали, что гайка оказалась там по воле злоумышленников. Но, слава Богу, пронесло. Никаких подтверждений этой версии не обнаружили и заключили, что попала она туда по недосмотру технического персонала во время недавней переборки мотора на заводе. Нам с летчиком досталось за то, что поддались на требования начальства и согласились взлететь после первой посадки.

Дату другого эпизода из первых шагов моей жизни в авиации я помню точно: 19 июня 1940 года. На рассвете этого дня группа спортсменов-парашютистов управления прибыла на подмосковный аэродром Быково для тренировочных прыжков.

Уже первый вылет в этот день принес сюрприз. Молодой механик нашего отряда Слава Кравец, слывший смельчаком и заводилой, поднявшись в воздух, не сумел преодолеть страха, из кабины самолета не вылез и прыгать отказался.

– Прыжки – это не для меня! – решительно заявил он.

Мне предстояло совершить свой четвертый прыжок. Вместе с летчиком-инструктором Николаем Одинцовым занимаем места в маленьком «У-2». Я – в первой кабине, он, как и полагается инструктору, – во второй. Отсюда ему видны действия спортсмена, и при необходимости он может вмешаться и подсказать. Самолет плавно набирает высоту, и вскоре летчик, убрав газ, подает мне команду на выход из кабины. Все пока происходит четко, без ошибок. Наконец, держась левой рукой за борт кабины, правой берусь за кольцо основного парашюта и жду команды инструктора «пошел!».

– Резинку надень, кольцо потеряешь! – кричит мне летчик.

Молодые парашютисты, выдернув кольцо, в воздухе его, как правило, бросали. Чтобы этого не случилось, перед прыжком на кисть правой руки надевалась резинка, связанная с кольцом.

Но я, вместо того, чтобы надеть резинку на руку, зажимаю ее в руке, наклоняюсь вперед и… прыгаю. Несколько секунд падения, и я рву, как потом выяснилось, не кольцо, а резинку. Она растягивается, а кольцо остается на месте. Я этого не замечаю, уверен, что все делаю правильно, и повторяю рывки. Один рывок, еще один… Результат тот же – парашют не раскрывается. Земля стремительно приближается, если немедленно не найти выхода, то – конец. Я все еще не понимаю, что происходит. Наконец берусь за кольцо запасного парашюта и вырываю его.

В руках трепещет шелк. Этот купол – без вытяжного парашюта, и его следует выбрасывать самому. Делаю несколько быстрых движений двумя руками, стараясь подальше отбросить от себя трепещущийся на ветру шелк. И вот – сильный рывок, и оба парашюта раскрываются почти одновременно. Примерно на высоте ста метров зависаю над зеленым полем аэродрома и уже через минуту-две, живой и невредимый, улыбаясь, встречаю подъехавших на машине друзей. Все они страшно напуганы. Им, наблюдавшим мои художества с земли, пришлось немало поволноваться. А я улыбаюсь как ни в чем не бывало, но не потому, что уж настолько смел и безразличен к случившемуся, а потому, что за короткие секунды своего падения не успел осознать близости той опасности, которая мне угрожала. Испуг пришел уже потом и заполнял меня постепенно, особенно дома, когда я попытался уснуть. И был это не просто испуг, а страх, даже – ужас, не дававший всю ночь покоя, не позволивший уснуть до утра.

Как я тогда не разбился, ответить трудно. Ведь, даже когда я сообразил что к чему и дернул кольцо запасного парашюта, оба купола раскрылись одновременно, они запросто могли перехлестнуться и не наполниться воздухом. С таким положением даже опытным мастерам не всегда удается справиться.

После этого случая инструктор говорил:

– Уверен, что Овсищер больше прыгать не будет, побоится. Но уж если преодолеет страх и решится, то станет настоящим парашютистом.

Очевидно, я бы и в самом деле не стал повторно испытывать судьбу, но об этой истории заговорили в отряде и в институте. Все ждали, что я буду делать. И победило самолюбие молодости. Пришлось принять одно из труднейших в жизни решений. Преодолев себя и победив страх, я сделал свой самый трудный в жизни пятый прыжок. Правда, настоящего парашютиста, как предсказывал Одинцов, из меня не получилось, но прыгать потом приходилось не раз. Последний – шестнадцатый – прыжок я совершил уже после войны, по плану учебно-боевой подготовки летного состава полка.

Много времени отнимали у меня обязанности комсомольского секретаря в отряде. Они изрядно мешали занятиям в институте, но, тем не менее, выполнял я их вполне добросовестно.

В Москве – кажется, в начале 1940 года – состоялось Всесоюзное совещание актива комсомольских организаций Аэрофлота. Наш отряд был тогда в почете – мы заняли первое место в каком-то всесоюзном соревновании. Мне довелось на этом совещании выступить, а в перерыве между заседаниями меня пригласили к начальнику Главного политического управления Гражданского Воздушного Флота Семенову, который со мной почему-то долго беседовал. Как стало известно потом, моя кандидатура обсуждалась для назначения на должность инструктора политотдела Московского управления ГВФ.

Вскоре мне было сделано официальное предложение, от которого я вначале отказывался, но потом я его принял и работал в политотделе вплоть до призыва в армию в октябре 1940 года.

Это были страшные годы сталинской реакции, потоками лилась кровь невинных людей, а мы, обманутые оглупляющей пропагандой, взахлеб распевали: «Я другой такой страны не знаю, где так вольно дышит человек».

У большинства граждан десятилетиями вырабатывалась привычка к напыщенным и демонстративным изъявлениям гражданских чувств, к бесспорному поклонению «великому вождю», его гениальности, мудрости, всему, что свершалось по его воле. Подозрительно странным выглядел бы человек, который осмелился бы высказать свои сомнения в этом.

Вот что на партийном активе в Минске вскоре после XXII съезда партии рассказывал об обстановке тех лет старый большевик.

«Нас было трое друзей, – начал свое выступление человек, отсидевший при Сталине семнадцать лет. – Мы, участники революционного движения в России, вместе оказались за это в царской ссылке, одновременно были освобождены грянувшей революцией, вместе вернулись в Белоруссию и включились в борьбу за установление здесь советской власти. Нас сдружило многое – вера в идеалы революции, совместная борьба за их претворение в жизнь, пережитые вместе годы ссылки и противостояние многочисленным житейским бурям и невзгодам. Одним словом, наша дружба была проверена годами тяжелых испытаний. Я верил Натану Рабиновичу и Василию Круглову, как самому себе, точно так же, как они верили мне. После установления в Белоруссии советской власти мы занимали ответственные должности в Центральном Комитете компартии республики, и наша старая дружба еще больше окрепла. Казалось, не было более верных и близких друзей, чем наша тройка. Мы не сомневались в том, что наша дружба выдержит любые испытания, что нет силы, которая смогла бы ее разрушить.

Но вот однажды ко мне в кабинет вошел взволнованный Рабинович и с дрожью в голосе проговорил:

– Можем ли мы этому поверить и с этим согласиться? Как мы с тобой должны поступить?

– О чем ты говоришь? Что случилось? С чем мы должны согласиться? – спросил я, с удивлением глядя на своего друга.

– Как – что случилось? Ты разве не знаешь, что Василия сегодня ночью арестовали?

– Нет, я ничего не знаю! Но за что арестовали?

– Сегодня ночью органы произвели у него дома обыск и арестовали как врага народа!

Некоторое время мы сидели потрясенные, не зная, что сказать и что делать. Потом решили, что будем его защищать, ибо не верили, что он может оказаться врагом. Но затем постепенно наш пыл начал охладевать, некие сомнения стали проникать в души.

Вскоре раздался звонок, и меня вызвали к секретарю ЦК и там, в присутствии представителя органов, спросили:

– Вы слышали о преступных действиях Круглова?

– Только недавно услышал и никак не могу в это поверить, – ответил я.

– Вы что, полагаете, что его могли арестовать без достаточных оснований? – задал очередной вопрос представитель органов, пристально вглядываясь в мои глаза. Щемящий холодок пронизал мое тело, и я поспешно ответил:

– Я удивляюсь не этому, а тому, что столько лет был с ним знаком и не увидел его сущности, – вышел я из неловкого положения.

Секретарь предупредил меня о предстоящем собрании и сказал, что я как коммунист должен выступить с партийной оценкой спрятавшегося в наших рядах врага. И, представьте себе, на состоявшемся в тот же день собрании мы, старые друзья Василия, знавшие его, как никто, выступили против него с разгромными речами! "Надо же так маскироваться и так скрывать свою враждебную деятельность!" – возмущались мы оба, обрушивая свой партийный гнев на нашего старого, годами испытанного друга.

Прошло не так уж много времени, и однажды в воскресный день я был у Рабиновича на каком-то семейном торжестве. Ночью Натан провожал меня домой. Мы шли по уснувшему городу, и мой друг мечтал о том, что нами было задумано, делился своими планами и говорил, что не пожалеет сил, чтобы превратить мечты в реальность.

Я слушал и восхищался им. "Не угасает его святая вера, его преданность идеалам и делу, не ослабевает его энергия!" – думал я, гордясь своим другом.

Мы сердечно простились, а утром, придя на работу, я узнал потрясшую меня новость: этой ночью Натана арестовали как врага и шпиона.

Прошли первые часы оцепенения, удивления и сомнений, и на следующий день мне снова пришлось выступать на очередном партийном собрании с "принципиальной" оценкой "преступлений" второго своего друга.

– Надо же так умело скрываться! – негодовал я, на сей раз имея в виду не Круглова, а Рабиновича.

И только после того, как меня самого арестовали, я, наконец, понял, что в стране творится нечто ужасное…»

* * *

В советских средствах массовой информации и официальных заявлениях лидеров партии вплоть до самого Сталина достаточно убедительно оценивалась агрессивность гитлеровского нацизма, разоблачалась его антигуманная и антинародная сущность. Негативно воспринималась и резко критиковалась любая попытка западных стран идти на сближение с гитлеровской Германией. С самых непримиримых позиций воспринимались и осуждались любые уступки Гитлеру.

Но вот Сталин и Молотов заключили с Гитлером и Риббентропом пакт о союзе и ненападении, более того – пакт о дружбе, и со страниц советских газет и журналов потекли иные речи. А руководители партии и правительства уверяли народ, что брак этот не по любви, а по расчету. Что касается простых граждан советской страны, то их оглупление продолжалось, а, следовательно, продолжалась вера в мудрость партии и правительства. Приближение войны становилось очевидным.

Сталинские слова: «Чужой земли не хотим, но и своей земли, ни одной пяди своей земли, не отдадим никому!» – повторялись многократно. Они стали главным лозунгом предвоенного времени и воспринимались народом как суть и политической, и военной доктрины страны. Естественно, в случае нападения извне. Нападение СССР на другие страны исключалось, ведь мы – оплот мира.

Долго и настойчиво нам внушалась мысль о силе и непобедимости Красной Армии, советского оружия, превосходстве советской военной доктрины и советских военачальников, но вот война началась, и для руководителей государства и генерального штаба она почему-то оказалась внезапной. Первый этап этой войны был начисто проигран и, несмотря на беспримерный героизм солдат и офицеров, закончился невиданной катастрофой. В чем же дело?

Система, внутри которой нашему поколению довелось жить, которой многие из нас присягали и в которую, естественно, верили, подавляла в людях всякую инициативу и самостоятельность. Предприимчивость на протяжении всех лет большевистского правления решительно пресекалась. На все было указание свыше. Это породило советского карьеристаприспособленца и пагубно сказалось на всей жизни советского общества, а в годы войны обернулось страшной трагедией.

Ложь была во всем. Ею сверху донизу была пронизана жизнь огромной страны. Армия исключением не была, скорее, наоборот. Вследствие уставной бюрократичности армии ложь в ней прижилась особенно прочно. Корни этого пагубного явления уходят, пожалуй, в прошлое России. Современник Пушкина, профессор Никитенко, много лет занимавшийся просвещением в России, писал (излагаю по памяти – Л. О.): «Отчего у нас, в России, бесконечно лгут? Казалось бы, чего проще – говори, что есть. Так нет же, в семье лгут, на улице лгут, в великосветском обществе лгут, при дворе тоже лгут! Отчего все это?»

Эти традиции лжи в России с победой пролетарской революции были приумножены большевиками во сто крат.

Вспоминается уместный анекдот времен царской армии.

При царе, помимо обычных, существовали гвардейские полки, считавшиеся элитными. Командир, назначавшийся в гвардейский полк, должен был до этого командовать обычным полком. При назначении военный министр представлял его самому императору. И вот диалог представляемого с царем:

– Ты где служил, – спросил царь, – в Чите?

– Никак нет, ваше Величество, в Иркутске.

– В каких казармах – синих?

– Никак нет, ваше Величество, в красных.


Царь нахмурился и, отпустив полковника, заметил министру:

– Что за полковника ты мне представил? Он не знает, как отвечать царю! Спрашиваю: «Ты где служил – в Чите?» Он повинен был ответить: «Так точно – в Иркутске». «В каких казармах – в синих?» «Так точно – в красных».

А теперь вопрос – можно ли себе представить советского полковника, отвечающего Сталину «никак нет»?

В отличие от царя, Сталин вольности в ответах не допускал. Никаких возражений! Все им сказанное – истина в последней инстанции. Отсутствием «никак нет» жизнь в стране была пронизана сверху донизу.

Начало войны застало меня в летном училище города Чкалова (ныне – вновь Оренбург), где я заканчивал курс авиационного штурмана.

День 22 июня 1941 года начался в училище как обычно. Нас, курсантов, рано утром вывели на аэродром для выполнения учебно-тренировочных полетов. Погода была ясная, ветер слабый, и все благоприятствовало выполнению запланированных упражнений. На тяжелом бомбардировщике ТБ-3 нам предстоял полет по маршруту с последующим бомбометанием на полигоне. Одна группа курсантов уже находилась в воздухе, а мы, сидя под плоскостью самолета, ожидали своей очереди на вылет. Никто не предполагал, что этот день станет историческим.

Вдруг вместо ожидавшейся нами команды на взлет поступило приказание полеты прекратить, а личному составу явиться в Дом офицеров на митинг.

Митинги для нас – дело привычное. Их по любым поводам проводилось немало, поэтому мы не удивились. Только сожалели, что обязательные по курсу упражнения останутся невыполненными и их придется готовить и выполнять вновь.

Собираясь в зрительном зале Дома офицеров, мы ничего серьезного не подозревали, но вскоре из уст в уста стали передавать весть о нападении Германии на Советский Союз, якобы переданную московским радио.

– Сегодня на рассвете, – начал свое выступление начальник училища, – гитлеровские войска вероломно, без объявления войны, нарушили наши границы и вторглись в пределы нашей родины. Авиация вермахта нанесла бомбардировочные удары по ряду советских городов.

В зале наступила тишина. В судьбу каждого из нас, в жизнь всей страны вторглось то, что сразу меняло привычное, устоявшееся. В жизнь хлынули новые, неожиданные заботы и волнения – за судьбу родных и близких, за судьбу родины.

На трибуну поднимались офицеры и солдаты, летчики, техники, курсанты. В каждом выступлении звучали решимость и клятва – навязанную войну довести до победы. Сомневающихся в том, что победа будет за нами, не было. Никто и представить себе не мог, какими тяжелыми для каждого из нас последствиями обернется эта война. Ведь армия, в которой мы служим, – и «несокрушимая», и «легендарная», и «в боях познавшая много побед».

С началом войны училища страны были переведены на увеличенный режим дня. Курсантам, как и всему личному составу, резко подняли нагрузки. Торопясь быстрее закончить учебную программу, значительно увеличили количество часов на теоретические дисциплины, повысили интенсивность полетов. Ежедневно по девять часов мы занимались в классах, четыре часа отводилось на обязательную самоподготовку. Уставали страшно, буквально с ног валились. К августу, раньше назначенного срока, мы уже закончили всю программу и ждали государственных экзаменов. Большую часть времени проводили на аэродроме, отрабатывая упражнения, которые предстояло выполнять на госэкзаменах. В один из таких дней, после выполнения очередного вылета на бомбометание, мне передали приказание явиться к начальнику политотдела. Вместе с двумя другими курсантами, как и я, членами партии, тоже вызванными в политотдел, прибыл я к начальству.

Начальник политотдела задал каждому из нас несколько малозначащих вопросов и объявил, что по приказу высшего командования мы выпускаемся из училища без государственных экзаменов и направляемся на ускоренные курсы подготовки комиссаров эскадрилий в город Энгельс. Там отныне размещается эвакуированное из Смоленска военно-политическое училище имени Молотова, при котором эти курсы созданы. Приказ есть приказ, и военный человек обязан ему подчиниться. Так мы и поступили.

Неудачи первых месяцев войны, продолжавшееся отступление Красной армии на всех фронтах, сотни тысяч пленных – все это не могло не тревожить руководителей партии и государства. Чтобы исправить катастрофическое положение, принимается ряд лихорадочных мер как военного, так и политического характера, в том числе – введение института военных комиссаров в подразделениях (батальон, эскадрилья, дивизион и пр.). До этого приказа институт комиссаров существовал от полка и выше. Оправдано ли было такое решение? Вряд ли. Убежден, что установившееся после введения института комиссаров двоевластие не улучшало управление войсками, а усложняло его и сковывало руки даже самым талантливым командирам.

Единоначалие – вот единственный принцип управления войсками, многократно проверенный военным искусством многих народов. Советская система, провозгласившая ниспровержение всего и вся, ввела и эту нелепицу. Военный комиссар был главным соглядатаем при командире, командующем. Если это был человек умный, то командиру и войскам повезло, а если нет… Впоследствии от этого отказались, но соглядатая оставили, назвав его Членом военного совета или заместителем по политической части, начальником политического отдела.

Город Энгельс, где я проучился недолго, памятен одним весьма примечательным событием периода войны. Как известно, город этот – столица автономной республики немцев Поволжья. В городе и вокруг него, жили, в основном, немцы. Они, как было записано в Конституции СССР, обладали равными с другими народами страны правами. Перед войной немецкие юноши были курсантами военных училищ, служили в армии на офицерских должностях, работали в воинских частях и учреждениях по вольному найму. В нашем и соседнем училищах девушки-немки работали в столовых, бухгалтерии и других отделах и службах. С присущей немцам аккуратностью они добросовестно трудились. Не было ни малейших оснований заподозрить их в нелояльности и тем более – во враждебности к советской власти.

Тем не менее, мы были свидетелями вопиющего произвола – выселения целого народа с обжитых и насиженных мест за придуманные преступления, которые никто не совершал. Это была клевета на целый народ и ничем не оправданная жестокость.

В основном, «акция» была проведена ночью, как и водится в преступном мире. Все население города – женщины, старики, дети – сгонялись, как скот, к товарным вагонам с небольшим, взятым второпях скарбом, грузились и отправлялись в никуда. Кое-кто из моих друзей, патрулировавших в ту ночь в городе, оказались свидетелями этой ужасающей трагедии.

До сих пор не могу забыть чувства сострадания к пожилой немецкой женщине, встретившейся нам, курсантам, днем в городе. Она толкала перед собой детскую коляску с вещами и, громко рыдая, протягивала к нам руки, моля о помощи. Ведь в воинах люди привыкли видеть своих надежных защитников. А мы? Мы проходили мимо с видом баранов, уверенных, что все творящееся властями правильно.

Эта старая немка была одна в целом мире, и не было ни одной души, чтобы ее пожалеть. Вспоминая ее, я думаю о шести миллионах моих единокровных братьев, погибших от рук немецких, польских, украинских, литовских и прочих фашистов, прямо или косвенно участвовавших в зверствах против беззащитных людей.

Несколько десятков или даже сотен «праведников мира» на шесть миллионов ни в чем неповинных жертв?! Это ли не ужас той безысходности, в которой находится земная цивилизация!!!

* * *

В Энгельсе мы проучились недолго. Уже в ноябре небольшую группу курсантов, в которой был и я, выпустили из училища и направили в Новосибирск – там формировались для фронта авиационные полки.

Дорога от Саратова, где мы сели в поезд, до Новосибирска была долгой и утомительной. Мы изрядно намучились и устали, пока добрались до места. Это было время, когда велась интенсивная подготовка к предстоящему контрнаступлению советских войск под Москвой. Из Сибири и Дальнего Востока непрерывным потоком шли воинские эшелоны на запад. Им, естественно, и была открыта «зеленая улица», а движение на восток считалось второстепенным. Наш пассажирский поезд нередко подолгу простаивал на крупных и мелких железнодорожных станциях, уступая дорогу составам, следующим к фронту.

Вагоны были переполнены пассажирами, среди которых было много спасавшихся от немцев эвакуированных женщин, стариков и детей. На каждое спальное место приходилось четыре-пять пассажиров, поэтому, когда один спал, остальные сидели рядом на той же лавке в ожидании своей очереди.

Где-то за Уралом, после отхода поезда от станции, я проснулся от женского плача. Приподнявшись, увидел женщину, стоявшую в проходе с ребенком на руках. Она упрашивала, чтобы кто-нибудь уступил ей место хотя бы для ребенка.

– Сама я уж как-нибудь постою, ребенку, – сквозь слезы просила она, – место уступите. Больше не выдержу, руки отваливаются. До этого из-за невероятной тесноты в вагоне состоялся неприятный разговор с проводником, и он обещал никого больше не сажать, и вот опять – новая пассажирка, да еще с ребенком и несколькими местами багажа.

– Ну что же это такое? Что мы, не люди? Как же ее с дитем не посадить? – оправдывался перед возмущавшимися пассажирами сердобольный проводник. – Доедем уж как-нибудь, все доедем. Она ведь жена капитана. Он по тревоге на фронт убыл, за нас сейчас воюет, а она к своим родным добирается. Как же ей не помочь?

Между тем просьба плачущей женщины оставалась без ответа. Никто не пошевелился, и она продолжала стоять. Я окончательно очнулся ото сна, тяжело вздохнул, взял у женщины мальчика и уложил его на свое место.

Мои соседи по купе недовольно на меня заворчали, женщина благодарила и продолжала возмущаться черствостью мужчин.

– Не обижайтесь, – оправдывался я за всех, – мы едем уже много дней, вагон переполнен, и, несмотря на это, почти на каждой станции добродушный проводник кого-нибудь подсаживает. В вагоне скоро не только прилечь, сидеть негде будет. Так душно, что дышать нечем!

– Расчувствовался, – сетовали мои соседи, – теперь сам оставайся без места.

Нас, военных, в пути кормили на станциях, где были организованы продовольственные пункты военных комендатур. На таком пункте всегда можно было поесть горячего и получить сухой паек на дальнейший путь. Но, когда поезд подолгу простаивал на маленьких станциях, где комендатур не было, приходилось трудно.

Однажды, когда по пути долго не было продпункта, мы изрядно проголодались и роптали, ругая поездную бригаду и все путейское начальство за то, что надоевший нам поезд стоит не там, где нам хотелось бы. И вот та самая женщина, которую я пожалел и в какой-то мере выручил, стала угощать меня из своих запасов. Я отказывался, но она была настойчива, и я взял у нее бутерброд. И тут я услышал:

– Надо же так уметь! Жид устроился, он голодным не будет!..

Больно задела меня эта реплика, но я не стал отвечать на оскорбление. Всегда считал, что связываться с антисемитом – себя унижать. Тогда и в течение еще долгого времени, пожалуй, вплоть до известной кампании по борьбе с космополитизмом и дела «врачей-убийц» антисемитизм я считал пережитком царского прошлого и по наивности верил, что анахронизм этот со временем исчезнет.

Будучи курсантом военно-политического училища я несколько раз выступал на предприятиях Саратова с докладами о международном положении. Однажды во время такого доклада мне был задан вопрос:

– А почему у нас не воюют евреи?

– Вот тебе раз! – удивился я и, в свою очередь, спросил:

– Как не воюют? Кто вам это сказал? В Советском Союзе все граждане, независимо от национальности, имеют равные права и равные обязанности. Евреи, как и другие граждане страны, призываются на военную службу и вместе со всеми выполняют свой долг по защите Отечества. Ваше мнение ошибочно. В молодые годы во мне порой еврея не признавали, и мне нередко приходилось выслушивать откровения подобного рода.

– Я тоже еврей, – продолжил я, – заканчиваю военное училище и скоро буду отправлен на фронт. Смею заверить вас, что свой долг перед родиной постараюсь выполнить, как подобает воину. Мой старший брат был тяжело ранен в войне с белофиннами, он мог по состоянию здоровья освободиться от дальнейшей службы, но не сделал этого и с первого дня войны сражается в действующей армии.

Задавшая этот вопрос женщина была смущена и, как мне показалось, прежде всего, тем, что не тому адресовала свой вопрос. Мне же он еще раз напомнил, что в многонациональном Советском Союзе извечное предубеждение против евреев живет достаточно прочно. В те годы это предубеждение никто не опровергал, но никто особенно и не навязывал. Ситуация резко изменилась после войны, когда антисемитизм стал частью партийной и государственной политики.

В свое время Горький устами одного из своих героев сказал: «Скажи мне, как человек относится к евреям, и я скажу, что это за человек». (Цитирую по памяти – Л. О.) Сегодня, перефразируя эти горьковские слова, их можно отнести к целому государству и его народу: «Скажи мне, как народ и его лидеры относятся к Израилю, и я скажу, что это за народ».

Место фашистской Германии занимают другие народы. Абсурд, называемый антисемитизмом, продолжается.


1 Жаль его. (Идиш.)

2 Кто это придумал сделать из меня нееврея? (Идиш.)

3 Будет стыдно перед всеми евреями! (Идиш.)


СОДЕРЖАНИЕ

Натан Щаранский. Предисловие | От автора | Детство и юность | Война | Прозрение | Исход | Послесловие | Фотографии