Павел Гольдштейн.
"Роман Л.Н.Толстого "Анна Каренина" в свете эпиграфа из Моисеева Второзакония"

К оглавлению

V. "Поток сознания" "Анны Карениной"

Очевидно только посвященный сможет оцепить сверхчеловеческие усилия Толстого, потребные для того, чтобы эпиграф из Второзакония Моисеева был понимаем как самостоятельное положение, по буквальному своему выражению, в полной своей общности с замыслом, с главной идеей романа.

В бесчисленных формах, в течение веков повторяется мысль об одержимой страстью душе, которая не властна в себе. Страсть появляется мгновенной заглушает все другие чувства и, несмотря на добрую настроенность, моральное самосознание считает себя абсолютным, а долг является просто лишь тем, что оно знало как долг. Поэтому, как утверждается далее, нельзя поставить пределы тому чувству, которое совращает с пути долга, ибо моральное сознание не придавало серьезного значения тому, что освящено каким-нибудь иным сознанием, а не им самим.

Немедля после таких мыслей, и как прямое последствие их, возникает у выбитого из колеи человека желание, расставив руки, крикнуть: "Распоясывайся, робя!" "Все позволено!." Но далеко не все позволено. Пределы нам даны и опоясанье нам было дано. И возможно ли надеяться на тлетворные мысли, от которых терзается душа твоя ? Нет в них опоры и нет опоры полному удовлетворению страстей в Божьем мире. И вот страстная и прямая натура Анны Карениной благодаря своему уходу обратно в себя постигает в конце концов негативную сущность страстей. Содержание, которое здесь приобрело свой язык, и которое есть дух возвратившийся в себя, было обозначенно Уильямом Джеймсом в его книге "Основы философии" как "поток сознания". Что имел в виду Уильям Джеймс в 1890 году под этим термином? Навряд ли его определение, которое восходит от понятия "свободной ассоциации" Джонна Донна, имело в виду "поток сознания" или "внутренний монолог" джойсовской 1'homme moyen sensuel - чувственной посредственности, знающей свой "маленький грязный секрет" в сексе. Да и знаменитый джойсовский "Улисс" далеко не ограничен "внутренними монологами "чувственных посредственностей". Всякий творческий гений расценивается и понимается по-разному, но нельзя не согласиться с автором лучшей работы о джойсовском "Улиссе" С. Голдбергом в том, что роман Джеймса Джойса своим непреходящим значением обязан тому, что его делает романом: образному воплощению морали и в конечном счете духовному опыту характерных представителей рода человеческого. Ведь "поток сознания", как художественный прием, так широко используемый Джойсом, только затем и существует, чтобы раскрывать мысли человека, оставшегося наедине с собой. Ведь человеческое Я - есть нечто глубоко тайное, где-то глубоко запрятанное, "первопричина" всех поступков человека. И буквально эту же самую мысль мы слышим из уст Анны Карениной в самом начале романа.

"Какая ты счастливая, Анна! - сказала Долли. - У тебя все в душе ясно и хорошо".

- "У каждого есть в душе свои Skeletons,* как говорят англичане" - отвечает Анна".123

Поистине странные бывают явления в природе человека: сознание и бессознательность, воля и безволие так перепутываются в душе человека, что человеческое Я уже не в силах возвыситься над бессмыслицей и уходит глубоко в свое сокровенное, для которого исчезает всякая обнаруженность. Но в конце концов высказывание совести выявляет достоверность себя самой и сквозь глубокое наслоение зла просвечивает чистое существо, в духе и в сердце которого непосредственно наличествует воздаяние. "Сокрыто же это у Меня, запечатано в хранилищах Моих. У меня отмщение и воздаяние".... "Усмотрите же ныне, что Я, Я это, и нет богов при Мне; Я умерщвляю и оживляю, Я поражаю и исцеляю и никто не избавит от руки Моей".124

"И все эти люди, - говоря словами Рильке, - все эти мужчины и женщины, которые словно откуда-то и куда-то переходят, может быть, от безумия к исцелению, а может быть, совсем напротив, именно к сумасшествию", - все эти люди, имеющие значение момента, осознаются в потоке сознания, в непрерывном потоке воспринимаемых впечатлений Анны Карениной, как что-то такое, что она не в силах была осознать, но "поток ее сознания", "внутренний ее монолог" в конце романа, есть голос человека, который не играет перед людьми, а противостоит пустоте и развалу наличного бытия и в силу этого есть голос смысла человеческого, возвышающегося над бессмыслицей. Проникая в свете эпиграфа книги во всю глубину духовного содержания мы начнем с этого "внутреннего монолога" Анны, который обуславливает в конечном счете цельность и ясность восприятия всей книги не просто в плане академического поединка между идеализмом и позитивизмом. Ведь здесь ставятся последние вопросы! Человеческий голос рвется наружу из тайников души. "Он ненавидит меня, это ясно", - подумала Анна и молча, не оглядываясь, неверными шагами вышла из комнаты.

"Он любит другую женщину, это еще яснее, - говорила она себе, входя в свою комнату. - Я хочу любви, а ее нет. Стало быть, все кончено, - повторила она сказанные ею слова, - и надо кончить. Но как? - спросила она себя и села на кресло пред зеркалом.

Мысли о том, куда она поедет теперь - к тетке ли, у которой она воспитывалась, к Долли, или просто одна за границу, и о том что он делает теперь один в кабинете, окончательная ли это ссора, или возможно еще примирение, и о том, что теперь будут говорить про нее все ее петербургские бывшие знакомые, как посмотрит на это Алексей Александрович, и много других мыслей о том, что будет теперь, после разрыва, приходили ей в голову, но она не всею душой отдалась этим мыслям.

В душе ее была какая-то неясная мысль, которая одна интересовала ее, но она не могла ее сознать. Воспомнив еще раз об Алексей Александровиче, она вспомнила и время своей болезни после родов и то чувство, которое тогда не оставляло ее. "Зачем я не умерла?" - вспомнились ей тогдашние ее слова и тогдашнее ее чувство. И она вдруг поняла то, что было в ее душе. Да, это была та мысль, которая одна разрешала все. "Да, умереть!... И стыд и позор Алексей Александровича, и Сережи, и мой ужасный стыд - все спасается смертью...

Утром страшный кошмар, несколько раз повторявшийся в сновидениях еще до связи с Вронским, представился ей опять и разбудил ее. Старичок с взлохмаченной бородой что-то делал, нагнувшись над железом, приговаривая бессмысленные французские слова, и она, как и всегда при этом кошмаре (что и составляло ее ужас), чувствовала, что мужичок этот не обращает на нее внимания, но делает это какое-то страшное дело в железе над нею. И она проснулась в холодном поту...

Погода была ясная. Все утро шел частый, мелкий дождик, и теперь недавно прояснило. Железные кровли, плиты тротуаров, голыши мостовой, колеса и кожи, медь и жесть экипажей - все ярко блестело на майском солнце. Было три часа и самое оживленное время на улице.

Сидя в углу покойной коляски, чуть покачивавшейся своими упругими рессорами на быстром ходу серых, Анна, при несмолкающем грохоте колес и быстро сменяющихся впечатлениях на чистом воздухе, вновь перебирая события последних дней, увидела свое положение совсем иным, чем каким оно казалось ей дома. Теперь и мысль о смерти не казалась ей более так страшна и ясна, и самая смерть не представлялась более неизбежною. Теперь она упрекала себя за то унижение, до которого она спустилась."Я умоляю его простить меня. Я покорилась ему. Признала себя виноватою. Зачем? Разве я не могу жить без него?" И, не отвечая на вопрос, как она будет жить без него, она стала читать вывески. "Контора и склад. Зубной врач. Да, я скажу Долли все. Она не любит Вронского. Будет стыдно, больно, но я все скажу ей. Она любит меня, и я последую ее совету... Филиппов, калачи. Говорят, что они возят тесто в Петербург. Вода московская так хороша. А мытищенские колодцы и блины". И она вспомнила, как давно, давно, когда ей было еще семнадцать лет, она ездила с теткой к Троице. "На лошадях еще". Неужели это была я, с красными руками ? Как многое из того, что тогда мне казалось так прекрасно мне доступно, стало ничтожно, а то что было тогда, теперь навеки недоступно.

Поверила ли бы я тогда, что я могу дойти до такого унижения? Как он будет горд и доволен, получив мою записку. Но я докажу ему... Как дурно пахнет эта краска. Зачем они все красят и строят. Моды и уборы," читала она. Мужчина поклонился ей. Это был муж Аннушки. "Наши паразиты, - вспомнила она, как это говорил Вронский. - Наши? почему наши? Ужасно то, что нельзя вырвать с корнем прошедшее. Нельзя вырвать, но можно скрыть память о нем. И я скрою". И тут она вспомнила о прошедшем с Алексеем Александровичем, о том, как она изгладила его из своей памяти. "Долли подумает, что поставляю второго мужа и что я поэтому, наверное неправа. Разве я хочу быть правой! Я не могу!" - проговорила она, и ей захотелось плакать. Но она тотчас же стала думать о том, чему могли так улыбаться эти две девушки. "Верно, о любви ? Они не знают, как это невесело, как низко...

Бульвар и дети. Три мальчика бегут, играя в лошадки. Сережа! И я все потеряю и не возвращу его. Он, может быть, опоздал на поезд и уже вернулся теперь. Опять хочешь унижения! - сказала она самой себе. - Нет, я войду к Долли и прямо скажу ей: я несчастна, я стою того, я виновата, но я все-таки несчастна, помоги мне. Эти лошади, эта коляска - как я отвратительна себе в этой коляске - все его; но я больше не увижу их"... "Как они, как на что-то страшное, непонятное и любопытное, смотрели на меня" - сказала себе Анна, побывав у Долли и Кити. "О чем он может с таким жаром рассказывать другому? - думала она, глядя на двух пешеходов. - Разве можно другому рассказывать то, что чувствуешь? Я хотела рассказать Долли, и хорошо, что не рассказала. Как бы она рада была моему несчастью! Она бы скрыла это; но главное чувство было бы радость о том, что я наказана за те удовольствия, в которых она завидовала мне. Кити, та еще бы более была рада. Как я ее всю вижу насквозь. Она знает, что я больше, чем обыкновенно, любезна была к ее мужу. И она ревнует и ненавидит меня. И презирает еще. Bee глазах я безнравственная женщина. Если б я была безнравственная женщина, я бы могла влюбить в себя ее мужа... если бы хотела. Да я и хотела. Вот этот доволен собой, - подумала она о толстом, румяном, господине, проехавшем навстречу, принявшем ее за знакомую и приподнявшем лоснящуюся шляпу над лысою лоснящеюся головой и потом убедившемся, что он ошибся.

- Он думал, что он меня знает. А он знает меня так же мало, как кто бы-то ни было на свете знает меня. Я сама не знаю. Я знаю свои аппетиты,как говорят французы. Вот им хочется этого грязного мороженого. Это они знают наверное, - думала она, глядя на двух мальчиков, остановивших морожен-ника, который снимал с головы кадку и утирал концом полотенца потное лицо. Всем нам хочется сладкого, вкусного. Нет конфет, то грязного мороженого. И Кити так же: не Вронский, то Левин. И она завидует мне. И ненавидит меня. И все мы ненавидим друг друга. Я Кити, Кити меня. Вот это правда...

Все гадко. Звонят к вечерне и купец этот как аккуратно крестится!-точно боится выронить что-то. Зачем эти церкви, этот звон и эта ложь? Только для того, чтобы скрыть, что мы все ненавидим друг друга, как эти извозчики, которые так злобно бранятся.

Яшвин говорит: он хочет меня оставить без рубашки, а я его. Вот это правда!..." Да, про то, что говорит Яшвин: борьба за существование и ненависть - одно, что связывает людей. Нет, вы напрасно едете, - мысленно обратилась она к компании в коляске четверней, которая, очевидно, ехала веселиться за город. - И собака, которую вы везете с собой, не поможет вам. От себя не уйдете. Кинув взгляд в ту сторону, куда оборачивался Петр, она увидела полумертво-пьяного фабричного с качающейся головой, которого вез куда-то городовой. "Вот этот - скорее, - подумала она. - Мы с графом Вронским тоже не нашли этого удовольствия, хотя и много ожидали от него". Иона обратила теперь в первый раз тот яркий свет, при котором она видела все, на cboii отношения с ним , о которых прежде она избегала думать.125

Нестерпимые ощущения, наиболее плотские, с по-женски пронзительными экстатическими вспышками , та острая боль, которая сверлит душу, дабы она помнила как нельзя с неправдой жить - и есть тот час кары Божьей, которая до времени сокрыта у Него, запечатана в хранилищах Его и, которая есть то ужасающее "уже", после которого не может человек вернуться к прежним разрушающим мир страстям.

"Я выбрал этот эпиграф, - говорил Толстой своему эятю М. С. Сухотину, - чтобы выразить ту мысль, что то дурное, что совершает человек, имеет своим последствием все то горькое, что идет не от людей, а от Бога и что испытала на себе и Анна Каренина".126

Это объяснение Толстого, наверное, только в малой степени выражает то значение первого толчка, который всегда исходит из глубины первоисточника, вне которого - всеобщий мировой закон становится немыслимым.

То, что понимается без объяснений, "что составлено не мыслью, а чем-то другим", отождествляет здесь транссубъективное с трансцендентным, с тем что лежит за пределами субъективной переживаемости и что представляет собою не кажущееся, но действительное содержание нашего самочувствия.

Нет сомнения, что именно слова Второзакония Моисеева, а не те облегченные слова, которые перешли из этого божественного первоисточника в Послание к римлянам апостола Павла, с захватывающей полнотой и яркостью и безошибочно направляли творческую мысль Толстого к главной идее романа.

Обращаясь к миру фактов, нельзя не заметить, что евангельские изречения, поясняющие идею романа "Воскресение", имеют ссылку на источник, в то время как эпиграф к "Анне Карениной" такой ссылки на само собой разумеющийся источник не имеет. Церковно же славянская транскрипция слов взята из нежелания переводить библейские слова на простой язык, так как по утверждению самого же Толстого "только на славянском или древнем они читаются".127

Именно это толкало очевидно Толстого заняться под руководством раввина С. А. Минора изучением древнееврейского языка, о чем 19 июля 1883 года Н.Н. Страхов писал из Ясной Поляны Н. Я. Данилевскому: "Может быть, вы слышали, - писал Страхов, - Л. Н. Толстой выучился в эту зиму по-еврейски, и это уже помогает ему в понимании Писания, главном его занятии. Иные из его открытий в этом деле и поразительны своею верностью и приводят к важным, глубоким результатам".128

Сам же Толстей сообщал об этом же В.И. Алексееву: - "Я все это время очень пристально занимался еврейском языком и выучил его почти, читаю уже и понимаю. Учит меня раввин здешний Минор, очень хороший и умный человек. Я очень много узнал благодаря этим занятиям".129

Но и с самого начала, еще задолго до занятий с раввином Минором, еще в 60-ые годы, когда у Толстого был "неперестающий восторг перед Шопенгауэром", была у него убежденность внутреннего родства с еврейской идеей вечного правосудия. Первое, что я услышал от Николая Николаевича Гусева в нашем разговоре об "Анне Карениной", - это, что Толстой с неоспоримой пользой, читая Шопенгауэра, применил в раннем варианте романа эпиграф: "Отмщение мне"..., который у Шопенгауэра звучал так: Mein ist die Rache, Spricht der Herr, und ich will vergelten - "Отмщение Мое, говорит Господь, и Я воздам тебе".

Трудность и сложность этого эпиграфа заключается только в тем, чтобы мыслить его без всяких позднейших примесей, а исключитеяьно в его иудейской сути. Есть слова абсолютно обособленные от чего-либо иного. Эти слова не могут заменяться другими, которые ничего не дают для постигновения учения и служат главной преградой для принятия его.

"Возьмем же, - писал Розанов, - "око за око" и "подставь ланиту ударившему тебя". "Око за око" есть основание онтологической справедливости наказания. А " наказание" даже в упреке совести (и в нем сильнее, чем в физике) - оно есть и оно онтологично миру, то есть однопространственно и одновременно миру, в душе его лежит. И оттого, что оно положено в мире, положено Отцом небесным, - христова "ланита", в противоположность Отцовскому (как и везде) милосердию, - довела человечество до мук отчаяния; до мыслей о самоубийстве, или - до бесконечности обезобразила и охаотила мир. Между прочим, на это показывают слова Апостола Павла: "Бедный я человек, кто избавит меня от сего тела смерти". Это - прямо вопль Каина, и относится он бесспорно к вине отмены обрезания, то есть к разрушению им уже совершенно явно всего Древнего Завета, при полном непонимании этого Завета. Как и везде в Евангелии, при " пустяках" ланиты, делая пустое облегчение человеку, - Христос на самом деле невыносимо отяготил человеческую жизнь, усеял ее "терниями и волчцами" колючек, чего-то рыхлого, чего-то несбыточного. На самом деле, "справедливость" и то "нормальное" земное бытия человеческого, без чего это бытие потеряло бы уравновешенность. Это есть то ясное, простое и вечное, что именно характеризует "полноту" отца и его вечную основательность, - кончающую короткое коротким, - на место чего стали слезы, истерика и сантиментальность".130

"Сокрыто же это у Меня, сказано во Второзаконии Моисеевом, запечатано в хранилищах Моих. У меня отмщение и воздаяние".... Усмотрите же ныне, что Я, Я это, и нет богов при мне; Я умерщвляю и сживляю, Я поражаю и исцеляю; и никто не избавит от руки Моей".131

_______________________________

* Тайны (англ.)


Продолжение